Проза длинная

  • 01 янв. 1991 г.

    АКЫНСКАЯ ПЕСНЯ

    В. Шнейдер, К. Гречишкин
    АКЫНСКАЯ ПЕСНЯ
    с прологом и эпилогом

    Жизнь — театр. Люди в нем — актеры,
    И каждый не одну играет роль.
    В. Шекспир. «Венецианский купец»

    За то и будут они вкушать от плодов 
    путей своих и насыщаться от 
    помыслов их. Потому что упорство
    невежд убьет их и беспечность 
    глупцов погубит их.
    Книга притчей царя Соломона

    Пролог

    Опять весь мир вокруг — актеры,
    А мы с тобой — простые зрители.
    М. Щербаков


    Случилось так, что мы — Шнейдер Виктор Миронович и Гречишкин Кирилл Сергеевич — наскребли денег всего на одну кружку пива. Распивать ее было бы смешно и глупо, и мы просто стали смотреть сквозь нее на мир. Преломляясь на ее гранях, все наши знакомые, друзья, пейзажи и события предстали перед нами в несколько новом виде.
    И мы сказали: напишем повесть. Нет, даже не повесть, а так — акынскую песню, девиз которой — «Что вижу, о том пою».
    И мы сказали: пусть не будет в ней вымышленных персонажей, но пусть герои не будут и двойниками своих прототипов.
    И мы сказали: в нашей повести нет места политике.
    Но мы сказали и: все произойдет за месяц до танков.
    И еще мы сказали: за работу.
    И поставили в центр повествования нашу пивную кружку.
    Нам было смешно, пока мы писали.
    Нам было грустно, когда мы читали.
    Нам было страшно, когда стали сбываться разные придуманные нами эпизоды.
    Но даже когда почти все сбылось, мы собрались, чтобы дописать последнюю главу. И один из нас сказал другому, протягивая гитару: «Сыграй — лучше думается».
    Задребезжали струны…

    1

    В доме шло веселье…
    М. Щербаков



    Задребезжали струны. Аркаша вышел, почти не демонстративно, и стал растапливать печку. У него, разумеется, ничего не получилось, но первый блин — всегда комом, так что хорошо еще, что не сгорела вся дача. Промучившись с дровами несколько минут, он пошел звать на подмогу Сида. Сид с кислой миной курил на крыльце. Ветер, такой злой, что холодно было даже деревьям, продувал его насквозь. Аркашу пробрал мороз от одного вида этого посиневшего лица и рук...
    — Не холодно?
    Сид, не поворачиваясь к Аркаше, пожал плечами.
    Из-за времянки появился Барковский:
    — Сид, хадзиме!
    Не вынимая сигареты изо рта, тот перемахнул через перила, поклонился и встал в стойку. В ожидании потехи на крыльце столпились девицы.
    Схватка длилась не более минуты.
    — Матэ!
    — Суру матэ! — что в переводе, очевидно, означало: «Ладно, пошли в дом, простудимся».
    Тем временем за стенкой Санек запел. Пел он отвратительно — фальшиво, скрипучим голосом, а играть и совсем не умел. Но репертуар у него был хороший: Окуджава, Галич, Щербаков, — и исполнял он его с душой, понимал, о чем эта песня. И о чем бы она ни была — непременно о себе и «о нас, сволочах»:
              Ах, оставьте вашу скуку,
    ваши нудные разговоры, снобизм и напускную зевоту. Gaudeamus! Веселитесь, пока молоды! Что вас заботит? Заморочки в институте? Двухчасовые очереди к пустым прилавкам? Слухи о погромах?
              Я не верю в вашу муку...
              …Повернитесь вы к окошку,
              Там…
    чудесный пейзаж, великолепная погода… Чего еще нужно? Но
              …уходит понемножку
              Восемнадцатый февраль.
    И не февраль никакой, а жизнь. Жизнь уходит. Месяц за месяцем, день за днем… Какие наши годы? А сколько уже потеряно:
              Я скатился со ступенек —
              Был букет, остался веник.
    Был отец — осталась память. Были мечты о биофаке и высокой науке — остались они же плюс ненавистный технический вуз. Был Джексон. От него осталась песня — вот эта, про восемнадцатый февраль, да та, которой он как раз его — восемнадцатый — и дарил. Что ж, мадам,
              Вновь меня сшибает с круга.
              Восемнадцатой подругой
              Вы мне станете едва ль,
    да и ему не стали. Только Джексону — потому что у него это место давно занято, разве что сто восемнадцатой, если пожелаете… А я вот как раз наоборот — не набрал предыдущих семнадцати. Но я отрабатываю, тороплюсь. То же и в остальном. Gaudeamus! Веселюсь, пока молод!
              Вот такой — не по злобе я…
    Хотя противно все это, если посмотреть. И тошно, что
              …прикинулся плебеем,
              Романтичный, как Версаль…
              А тонуть я буду в спирте…
    Это, видимо, единственное спасение. Хотя, конечно, утонуть себе не позволю… Да и что это я, в самом деле? Жизнь прекрасна. Способный студент, удачливый, неглупый, такие друзья, семья…
              А зачем же нам тоска-то?
              А весна уже близка так…
    Это я от вас, видно, заразился. Сидите такие скучные — аж сердце кровью обливается, но
              Я все раны залатаю,
              Я растаю, пролетая…
    По-ле-чу-у! В неведомые дали полечу, где никто-то меня не знает… А может, туда, где Джексон. Там тепло, апельсины, биофак, высокая наука. А пока, пусть и в октябре, раз уж на дворе осень,
              Я дарю вам, золотая,
              Восемнадцатый февраль.
    — Так выпьем за Джексона!
    Его поняли. И поддержали.
    — За Джексона! Стоя! До дна!
    Хотя он, конечно, собака, и недостоин, и кому он там нужен, кто его там будет любить в десятую часть того, как здесь? Там даже бабы не такие. Везде одинаковые, а там — другие… Зато противогазы бесплатно выдают…
    И тут из маленькой комнаты появляется Сема (как он в ней очутился-то?).
    Противогазы — это ничего. Это достать можно. Совсем недорого. У него есть знакомый в Нарьян-Маре, и через него… Только он (в смысле, не знакомый, а сам Сэм) не понимает, зачем они вам понадобились. Это не товар. Так что он бы большую партию брать не советовал, но уж раз вы решили…
    На этих словах Барковскому наконец удается затолкать Сэма обратно в маленькую комнату, к великому неудовольствию хозяина, который уже было собирался уйти туда спать.
    А тут как раз обнаруживается пропажа двух бутылок вина, и куда они делись в действительности, никому не ясно, потому что стащить их было некому, а вот ведь на ж тебе. Впрочем, шутка о том, что они, видимо, всецело исчерпали свою карму, всецело переключает народ на спор о буддизме, где лидирует, естественно, все тот же Барковский, а Жорж безмолвствует, всем видом стараясь показать, что не оттого-де я молчу, что ничего во всех этих Шивах многоруких не смыслю, а просто скучно мне с вами спорить, и неча бисер перед свиньями метать. Выразив все это особым движением бровей, подбородка, носа и даже ушей, Жорж произносит: «Компьютер мне, компьютер…» — после чего растекается по Валентине и больше не подает о себе вестей часа полтора.

    2

    Был букет, остался веник.
    М. Щербаков

    Возвращаясь на пепелище,
    Осязаю рубеж времен…
    М. Щербаков

    …Утром все разъезжались. Кто-то, как всегда, безуспешно искал свой зонтик, кто-то торопливо допевал последние песни, Валентина мыла горы посуды. Аркаша решал извечную проблему: провожать или уже не стоит? Сид не решал ничего. Его все настолько достало, что уже было даже лень чертыхаться, и он молча проклинал тот день, когда в первый раз все это затеял.
    Барковский не стал дожидаться, пока все соберутся, и, затолкав под мышку Катю, отправился восвояси…
    От нее, часа в три, он было поехал домой, но, проходя мимо Казанского собора, увидел стайку хипов. Его пробила ностальгия.
    — Здорово, пиплы!
    — Привет! Курево есть?
    — А… Здорово, Бродяга! Давно не виделись, — удивленно сказал Барковский, доставая «Стрелу» и бросая ее на ступеньки.
    Пачку моментально растащили.
    — А ты играй, играй…
    Песни были те же. Хипы были другие.
    Дети шестнадцати-семнадцати лет. Позабывшие сленг. Растерявшие две трети тусовок. Их не шугает ментура, не пасет КГБ. И это прекрасно. И концерты — хорошо. Но сейшны — лучше. Когда толпа в сто с лишним человек собиралась у метро, и все — конспирация! — были предупреждены, что если что — они идут на день рождения, а потом Фимочка проводил всех мелкими группками… Эх, они ведь на самом-то деле не представляют, что такое джем-сейшн по-старому. А к Бродяге относятся, похоже, как к патриарху, потому что он еще пил кофе в «Сайгоне».
    — Кстати, ты Фимочку давно видел?
    — Не очень, а что?
    — Я, как с армии вернулся, все найти его не могу. Где он сейчас тусуется?
    — Фима-то? В синагоге он тусуется.
    — В Израиль, что ли, намылился?
    — Это бы ладно. Но он дей-стви-тель-но занимается Торой, не ест свинину, бороду отпустил. Мерзкая, кстати, бороденка. Да еще бегает все время, обустраивает какие-то сионистские сборища, университеты…
    Последнее как раз Барковского не удивило: раньше тот так же обустраивал домашние концерты БГ. Какая разница? Но образ праведника Фиме ну никак не шел. Бабник, наркот, не дурак выпить, он питался той же молочной смесью из христианства, буддизма и фрейдизма, что и все они, и, как и все они, не верил на самом деле ни в бога, ни в дьявола… два года назад. Больше двух лет назад…
    Барковский хлебнул из протянутой ему коньячной бутылки какую-то бурду — совсем не то, что обещала этикетка. Тип, одетый, несмотря на теплую погоду, в меховую куртку, отозвал его в сторону.
    — Слушай, паренек, тут такое дело. Ты не знаешь, случайно, сколько стоит гитара, пусть самая дешевая? — говорил он с типичной приблатненно-ласковой интонацией.
    — Нет, а что?
    — Такое дело, понимаешь, — очень убедительно ответил тот и безо всякого перехода спросил: — А ты мне куртку продать не поможешь? Хорошая, почти новая. Я сам бы, но тут такое…
    — Понятно, погоди здесь.— И Барковский уверенным шагом направился к Гостиному Двору.
    Там он сел на метро и поехал домой.
    Хипы стали не те.


    3

    Я черту отдам душу.
    Их у меня много.
    М. Щербаков

    А все ж душа тому не рада,
    Не укротить ее никак.
    Она болит, и ей не надо
    Ни гор златых, ни вечных благ.
    М. Щербаков

    Есть на свете город Ленинград. Был — Петербург, потом — Петроград, всегда — Питер. Хороший город. В нем цари жили. Здесь их и убивали, стреляли в них, взрывали, душили — в красивейших местах красивейшего из городов. И оставались на нем кровавые пятна. А люди пытались их смыть. Или хотя бы закрасить. Вот и там, где был убит Освободитель, построили роскошный, весь в золоте собор. Его так и назвали — храм Спаса на крови. А потом на много-много лет под предлогом реставрации упрятали в строительные леса. Может быть, потому, что поняли, что сквозь грим луковок да маковок, фресок да мозаик проступает кровь, а на ней никакой «Спас» невозможен. Не надо ее романтизировать. Она не бывает кипучей, голубой, благородной. Вязкая липкая жижа, оставляющая бурые пятна, выступает на бастионах Петропавловки и решетке Летнего сада, течет от Инженерного замка к Спасу, а оттуда через арку Главного Штаба врывается на Дворцовую на подошвах революционных матросов. 
    Хотя, конечно, глазом этого не увидеть, так что ничего такого не понимали да и не могли понять те, кто велел посадить храм Спаса в клетку из лесов. Просто сооружение это, аляповатое и безвкусное подражание собору Василия Блаженного, ласкает наш взор уже второе столетие, и не так просто залить пятно старое, почти выцветшее, свежим. Не так просто решиться убить храм. Впрочем… и разве не делает это каждый по много раз за свою жизнь? Ибо душа наша — тот же город, с тупиками и проспектами, и правят в нем свои государи, и расправляемся мы с ними куда более жестоко, чем все Бруты вместе взятые, и остаются на душе кровавые пятна, и мешают страшно, беспокоят денно и нощно.
    Но существуют люди, которые помогают нам от них избавиться. Одни называют этих людей экстрасенсами, другие — парапсихологами, третьи — слугами дьявола, четвертые — шарлатанами. Одни считают, что они эти пятна с души выводят, другие — что только гримируют и припудривают… А кипят споры потому, что никто не понимает на самом деле, что же эти экстрасенсы делают. Они и сами-то этого толком не знают. Вот и получается, что остается верить в них или не верить. Аркаша — верит. Из всей компании — Жоржа, Сида, Барковского, Сани — он в наименьшей степени заражен вирусом скептицизма. У него не вызывают сомнения уникальные способности Володи, экстрасенса пока малоизвестного даже в кругу своих коллег, но он и впрямь еще слишком молод для славы. Пациентов он почти не принимает и уж совсем никогда не берет с них денег, что обычно почему-то повергает тех в панику. Но что особенно ценит в Володе Аркаша — это умение выслушать. Он редко дает советы (да и кто когда слушал чужие рекомендации, даже сам их прося?), но, не прерывая, не зевая, не откладывая телефонную трубку в сторону, внимает тому, что говорит собеседник.
    Разумеется, его-то и стал вызванивать Аркаша сразу, как вернулся с дачи, но телефон не отвечал — видно, того не было дома. Володя сам позвонил в первом часу ночи.
    — Привет! Ты еще не спишь, — не спросил, а сообщил он в своей обычной манере, — и ты звонил мне несколько раз. А я только что домой пришел.
    — Чего так поздно?
    — Да так… У тебя что-то не так с Наташей. Или мне кажется?
    — Понимаешь, я неким образом дал ей понять, что… что…
    — Что она тебе нужна.
    — Да. И нужнее, чем я ей.
    — Только этого ей и не хватало.
    Аркаша тяжело вздохнул и продолжал:
    — Я провожал ее утром с дачи. Она молчала почти всю дорогу… Кстати. Едем мы в метро. Вдруг Наталья ни с того ни с сего спрашивает: «Арик, я что-то сделала не так?»
    — И что ты ответил?
    — А что я мог ответить? Нет, понимаешь, просто я всю дорогу сидел с мрачной миной, да и ребята там, на даче, к утру были уже не в духе, рычали, лаялись…
    — Да?
    — Ну, и ей досталось. Она, видимо, просто приняла общее раздражение на свой счет… Или ты думаешь — что-то другое? — встревоженно переспросил он.
    Да, Володя думал — что-то другое. Ему было от всей души жалко Аркашу, и тянуло как-то его успокоить, сказать то, что тот желает от него услышать. Но и врать не хотелось. Потому-то и сидел почти молча, выслушивая бесконечную историю с известной развязкой…
    Вдруг Аркаша оборвал себя (может быть, потому, что тема уже успела исчерпать себя дважды, а то и трижды):
    — Да, я ведь о чем звоню-то? Тут с одним моим приятелем что-то не то происходит.
    — Ну?
    — Ты бы мог ему помочь?
    — А я бы мог ему помочь?
    — Ты? Ты бы, наверное, мог.
    — А может, все-таки лучше в реанимацию?
    — Доктор сказал — в морг, значит, в морг. А если серьезно, то я дам ему твой телефон, ты с ним поговори, а то на него смотреть жалко… Да, что до Натальи…
    Володя обреченно посмотрел на часы. Был уже третий час ночи…


    4

    Зачем же я пред Вами, как помешанный,
    И слезы лью, и каюсь во грехах?
    М. Щербаков


    Проснулся он от телефонного звонка. Час дня. Идти в институт было уже просто глупо. Усмехнувшись и зевнув одновременно (жуткое зрелище), Володя потянулся к трубке:
    — Алло, Леня?
    Удивленное молчание было ему ответом. Наконец собеседник обрел дар речи:
    — Э-э-э… Это Володя?
    — Да. Здравствуй. Что у тебя стряслось?
    — Если можно, не по телефону. Дело в том, что…
    — Тебе Аркаша мой адрес дал?
    — Да. Можно сейчас заехать?
    — Жду.
    Через полчаса белые Ленины «Жигули» свернули с Мойки во двор-колодец, не видевший солнечного света ни разу со дня своего основания. Маленький клочок неба заполнил сверху крохотное пространство между четырьмя стенами с выходящими друг на друга почти вплотную окнами. Короче, типичный петербургский колодец, что так любят те ленинградцы, которые сами в таких не живут.
    Сверившись лишний раз с Аркашиной бумажкой, Леня зашел в подъезд, поднялся по полутемной лестнице на четвертый этаж и только подошел к двери с нужным номером, как та распахнулась перед ним. Стоявший на пороге рослый русоволосый парень лет девятнадцати кивком пригласил его войти и захлопнул за ним дверь.
    — Чай пить будешь? — и, не дожидаясь ответа: — Тогда пошли на кухню.
    Кухня, если не считать громадного, почти булгаковского черного кота в углу, была вполне нормальная, без намеков на занятия хозяина алхимией или черной магией, и Леня решился спросить:
    — Но, черт возьми, как?..
    В нем еще теплилась надежда, что все это фокус и розыгрыш… Но Володя удивленно пожал плечами: мол, понятия не имею — и, как бы некстати, спросил:
    — А ты машину внизу бросать не боишься?
    Леня кинул взгляд на окно. Из него видна была только кухня соседей, но никак не автомобиль в подворотне.
    — Ну не наверх же ее затаскивать.
    Немного помолчали, чаю попили.
    — Так что у тебя стряслось?
    А что стряслось? Если смотреть, так сказать, на событийном уровне, то можно сказать, что и вообще ничего. Инспектор по налогообложению трясет — так он всегда тряс, у него работа такая. Сделка сорвалась — ну, так другая будет. Обидно, конечно: выгодная намечалась, валютная. Но разве в этом дело? Алла к кому-то другому ушла, считай, из загса — опять же, не первая, не последняя, он о ней и думать уже забыл, сейчас только вспомнил, так, в общем ряду. Мать болеет. Это серьезнее. Это вообще серьезно; но у нее уже лет пять — хроническое, все смирились — и он, и она сама… Все не то. Все это и раньше было, но — легче переживалось. А теперь если и удача, то все равно не с кем ею поделиться, потому что друзья все, все до единого, разъехались: кто в Америке, кто в Израиле. Один, правда, в Мурманске, но и это не близко. Да и будь они рядом — времени все равно нет. Даже на письмо ответить. И все время — как белка в колесе, сломя голову, по каким-нибудь неотложным делам, которые есть всегда. И все это на нервах. И соседи за спиной шушукаются и смотрят ненавидяще, потому что — кооператор. Значит — богатый. Значит — жулик, на народном горе наживается. Значит — бей буржуев! До последнего, правда, дело еще не доходит. Да и какой он, по совести сказать, буржуй рядом с теми же Полещуком и Бинским! Вот они действительно миллионеры. У них все схвачено. От и до. У телохранителя Бинского каждое утро компьютер шлепает новую расписку: мол, я, такой и такой, сегодня (число) нашел пистолет и несу его сдавать в милицию. Чтоб, если что, даже за хранение огнестрельного оружия не подкопались. И, между прочим, не Бинский, так Полещук его не сегодня завтра поглотит. Или разорит. Одно из двух. Не хотелось бы, конечно, ни первого, ни второго. Второго, правда, больше. Хотя все чушь. Не такие мы еще капиталистические. Но это нервы. Это все здоровье. Он не спит. Стал агрессивен, на людей кидался. Из-за этого в основном, надо сказать, и прогорела та валютная сделка. Американцы не доверяют хмурым. Им кажется, что если ты угрюм, то дела твои плохи, конкуренты съедают или болезни — не суть, но партнер ты уже ненадежный. Они не понимают, что в этой стране просто нечему, нечему улыбаться! Здесь все грустные…
    Теперь-то он уже не срывается, не кричит. Теперь хуже, наступила какая-то глубинная усталость. Нет сил. Он не хочет, не видит смысла работать, зарабатывать деньги, которые здесь не на что тратить, заниматься чем-то, что никому не нужно. Хотя дело, казалось бы, хорошее и нужное, хоть и несколько сомнительное с точки зрения морального кодекса строителя коммунизма. Наоборот, тебя же еще и ненавидят, и вслед плюются. Он ничего не хочет, даже жить. Пробовал самоубийство. Спасли. Больше не пытается, но только из-за матери. И он, как машина, как заведенный, куда-то ездит, с кем-то договаривается, что-то подписывает… Единственное оставшееся в нем человеческое чувство — головная боль. Но уж она — постоянная.
    — Эмигрируй, — протяжно, нараспев произнес то ли Володя, то ли, как показалось Лене, кот, неотрывно следивший за гостем с первой минуты. Хотя, конечно, Володя…
    Эмигрируй! Легко сказать — эмигрируй. Во-первых, это крайне непросто осуществить даже чисто технически. Израиль его не примет, потому что он чисто русский. Хотя нет, не совсем: на одну четверть — татарин. Но не суть. Да туда он и не хочет — вечно воюющая страна. Он и здесь едва от армии укрылся… Есть один вариант, хотя и весьма зыбкий, но тут вступает другое: Родина, ностальгия, родная речь, Невский проспект… С другой стороны, все друзья там. И, честно говоря, ни один не плачет, назад не рвется, разве что в гости. Опять же, вы человек ясновидящий, вам виднее…
    Последняя фраза Володю слегка покоробила, но он тут же успокоился. Решал Леня сам, кстати, не здесь и не сейчас, а много раньше, быть может — подсознательно. Но есть люди, которым послушаться совета много легче, чем принять точно такое же решение самим. Однако пора было переходить к лечению как таковому.
    — А что, ты сказал, у тебя за головные боли?
    Это как раз ерунда, не высыпается и все такое, а что? С этим и к терапевту можно обратиться, тут дело, наверное, серьезней… Вас ради этого беспокоить…
    Володя угрюмо слушал эту тираду, задумчиво вертя в руках рамку.
    — Встань.
    Леня нерешительно встал. Ему на секунду показалось, что глаза Володи полыхнули фиолетовым огнем, хотя это, наверное, был просто отблеск окна. Володя взял рамку и провел ею вдоль Лениного тела. Рамка завертелась самым причудливым образом, и Володя, видавший виды, присвистнул от удивления. Кот ошарашенно переводил взгляд с рамки на Леню.
    — Ну вот, а ты говоришь — к терапевту… — усмехнулся Володя и провел рукой перед лицом Лени.
    Тот почувствовал, как в затылок впился раскаленный гвоздь и тут же исчез, оставив ощущение, что на затылок что-то давит…
    — Это ничего, так и должно быть, — как сквозь вату донесся голос Володи.
    — Ага… А что это было?
    — Долго объяснять… Ну, дырка в поле у тебя была, отсюда и голова, и неврозы, и все остальное. Ну да ничего, жить будешь…
    — И то ладно… — улыбнулся Леня (хороший симптом…).
    — Да, ты ведь на машине?
    — Ну…
    — Подбрось, если не трудно, к «Автово», у меня встреча там в шесть.
    Володя открыл дверь и, кивнув коту, вышел. Кот хрипло мяукнул. Леня вышел следом. Володя вызвал лифт. Леня хотел напомнить о том, что надо бы дверь запереть, но только открыл рот, как услышал за спиной щелчок замка.
    Нет, чертов кот ему сразу не понравился.
    До «Автово» доехали молча. Володя пожал Лене руку и вылез из машины.
    — Если что — телефон знаешь, — сказал он и пошел к Альбине, которая уже стояла, от скуки читая объявления.
    — Привет, котенок.
    — Ой, Волька, привет. Да, ты знаешь, у тебя сегодня по гороскопу…
    Теперь голова начала болеть у Володи.

    5

    И обратно брел, шатаясь…
    М. Щербаков

    Бродяга шел, шаркая подошвами, по Плеханова. Было уже около двенадцати, его знобило, и вообще противно все, и домой не хочется. Он вышел к Казанскому и сел на свою любимую ступеньку, обхватив руками колени. Спичек, как назло, не было. В тени колонны — он только сейчас ее заметил — стояла слабо знакомая девица. Кажется, он пару раз видел ее на Ротонде. Она подошла:
    — Привет! — и села рядом.
    — Здравствуй, — выдавил из себя Бродяга.
    — Чего тебя так колотит?
    — Н-не знаю…
    — Бедняга… — сказала она и провела по его щеке теплой ладонью…
    Целоваться она умела.

    6

    А вот ученый, хитер, как бес,
    Глядит неизменно вдаль.
    Ну что ж, понятно, ему — прогресс,
    А нам-то что за печаль?
    М. Щербаков

    Дверь распахнулась от удара ногой где-то на уровне лица выходящего профессора, что того приятно удивило. Следующий сокрушительный удар был произведен по столу обрушившейся на него сумкой.
    — Сид пришел, — флегматично констатировал Жорж, уворачиваясь от этого полета.
    — Народ, кто что-нибудь знает — признавайтесь сразу.
    — Ах, сегодня же коллоквиум…
    Последняя фраза всех почему-то особенно развеселила, тем более что на всех оказался один учебник, и, пока Жорж искал ответ на свой первый вопрос, остальные начали сочинять письмо Джексону, попутно заигрывая с девицами, сидящими впереди, издеваясь над девицами, сидящими сзади, и играя в крестики-нолики.
    Минуте на пятнадцатой явился Сэм, прошелся туда-сюда по аудитории, изрек:
    — А вы что тут, собственно, коллоквиум сдаете?
    — А что, сегодня разве коллоквиум?
    — Сид, я для вас с Барковским нашел прибыльное дело.
    Лида повернулась к ним, постаравшись придать своей мордашке выражение серьезное и строгое:
    — Мальчики, нельзя ли потише? Мешаете.
    — Что бы ты понимала, — выдавил сквозь смех Саня. — У Сэма очередная коммерческая идея.
    Лидка взвизгнула и подпрыгнула на стуле — то ли от этого сообщения, то ли потому, что Жорж ткнул ей пальцем под ребра.
    Из-за спины стали раздаваться голоса сестренок, наперебой с завыванием декламировавших какую-то неведомую классику.
    — Сестренка, дай что-нибудь острое. — Сид, не оглядываясь, потянул назад руку. В нее незамедлительно воткнулась булавка. — Ага, спасибо, — только и сказал Сид и планомерно начал перфорировать по клеточкам первый попавшийся ему под руку листок бумаги. Это, однако, не мешало ему слушать Сэма, которому один из знакомых (не из Нарьян-Мара ли часом?) обещал достать партию сигарет. Сейчас, во время дефицита, это такой товар!.. Конечно, он будет продавать его оптом. Пусть те, кто хочет, сами торгуют в переходах, если им это так нравится и больше нечего делать… Сид проткнул последнюю дырочку в листе и теперь аккуратно распускал его по линиям перфорации в одну узкую полоску… Так вот, Сэму могут понадобиться телохранители: от рэкетиров, от милиции.
    — Моя роль?
    — Ночью я звоню, говорю: «Выезжай». Ты конвоируешь стартовый рейс, смотришь по сторонам, пока я отдаю коробки и получаю деньги, забираешь сто рублей и идешь отсыпаться. Это если не появятся злоумышленники. А раз не на второй, так на третий они должны появиться.
    Такая работа Сида устраивала. Жажда острых ощущений и рисковой деятельности жила в нем, бродила в мускулах и закисала, оставляя осадок вечно плохого настроения.
    Саня хищно поглядел на посветлевшее в предвкушении суперменской работы лицо Сида.
    — А сколько вы, Сэмэн, сами рассчитываете иметь с одной такой операции?
    — Ну, около двух кусков…
    — А, ну-ну… Кстати, а как поживает твоя керамика?
    — Ай, там меня обдули, — беззаботно ответил Сэм. — Обещали четыреста рублей, а дали сорок, причем на всех.
    — Суд больше вопросов не имеет. Кстати, никто здесь листок не видел?
    — Какой листок? — Сид почувствовал себя слегка неприятно.
    — Обычный, одинарный, в клеточку. Я там ответ на свой билет написал.
    — Не этот?
    — Да, пожалуй, это был он… Ладно, так и пойду отвечать. — И Саня стал скатывать это подобие телеграфной ленты в шарик.
    — Жорж, булавку сестренке передай.
    — Которой из трех?
    — Самой симпатичной.
    — Все страшные.
    — Тогда самой страшной.
    — Ты же сказал — самой симпатичной?
    — Правильно, но так как у тебя извращенные вкусы…
    — Как и у тебя, впрочем. Так что какая из них, по-твоему, самая страшная?
    Польщенные сестренки с интересом ожидали ответа.
    — Шлеймазлы, кто имеет что-нибудь дописать Джексону?
    В дверь просунулась голова Барковского:
    — Пиплы, вы еще долго?
    — Вот Сэм всех тормозит. Мы-то уже все сдали.
    — А у вас что, сегодня коллоквиум?
    — У нас? Серьезно?
    Саня с Сидом писали на доске за спиной преподавателя ответ на Сэмов вопрос.
    Жорж скорчил рожу и, закинув сумку на плечо, вышел за дверь.
    Мя-а-ау!


    7

    Погляди ты на людей,
    Это ж волки!
    М. Щербаков

    — Какие все все-таки сволочи! — Сид тоскливо оглянулся по сторонам.
    — Да, конечно… Кстати, почему на этот раз?
    — Курить охота.
    — Кури.
    — Нечего.
    — И незачем. А все-то при чем?
    — Стрельнуть не у кого. Дефицит…
    — Ну, ничего. Скоро будешь сигареты коробками таскать, — засмеялся Саня (знал он Сэма).
    — Ага, от машины до кладовки…
    И Сид, и Саня любили пройтись после института пешочком и «развернуть» какую-нибудь тему. Правда, дома их находились как раз в противоположных сторонах, но они выбирали какое-нибудь компромиссное направление — обычно равнонеудобное обоим.
    — Да. Такой прикол: звонит мне вчера вечером Аркаша…
    — «Вечером» — это часа в два ночи? Раньше тебя дома не было.
    — Так вот, звонит ему какая-то девица. «Здравствуйте, — говорит, — Аркадия можно?» — «Можно», — отвечает. И тут начинается. Он мне цитировал и изображал в лицах, но, отбрасывая все «мне так неудобно» и «я тебя отвлекаю», сюжет таков: в старой записной книжке находит она невесть откуда взявшийся телефон неведомого Аркаши. И, естественно, тут же идет к телефону…
    — Ну, «естественно» это весьма относительно. А в общем склеротичка и идиотка. Книжка, говоришь, старая?
    — Два года не открывалась.
    — Ну, и…
    — Почерк чужой.
    — Ладно, дальше.
    — Что дальше? Аркаша ей свидание назначил.
    — Растет на глазах…
    — Как катаракта.
    — А телефон — так и не выяснили, откуда?
    — Да так ли это важно?
    — Ну, вообще-то да.
    — Во всяком случае, общих знакомых не нашли.
    — Какая лажа!
    — Если отбросить скучный вариант, что она идиотка, то я вижу три возможности. Первая — что она врет, номер заполучила от какой-нибудь подружки и просто не придумала лучшей сказки для заведения знакомства.
    — Есть другие?
    — Вторая — что телефон ей таки подсунут и должен был сработать два года назад, а сейчас момент игры упущен.
    — Это маловероятно.
    — Пожалуй, но более, чем третья. Сейчас, погоди, сформулирую. Игра, если она есть, рассчитана так, что срок, когда найдется телефон, не имеет значения. Но тогда я хотел бы познакомиться с режиссером.
    — Это был бы достойный противник. Не твоя работа? — И оба они так дико захохотали, что распугали всех голубей и старушек в пределах видимости.
    — А впрямь, давно у меня не было достойного противника.
    — Ну, Сид, я всегда к твоим услугам.
    — Увы, мы исключительно союзники: кой тебе смысл плести против меня интриги?
    — Ну, к примеру, мы можем заключить пари.
    — Силами помериться?
    — Что-то вроде. Типа поразвлечься.
    Друзья остановились, пристально поглядели друг на друга. Лица их стали серьезными, причем неожиданно оказались жесткими и волевыми.
    — Играем по всем правилам?
    В ответ Сид поклонился, как перед поединком на тренировке:
    — Но тогда, Санек, первый ход — в открытую. Что ты намерен делать?
    — Н-ну… ладно. Чего встали-то? Пошли дальше… Итак, я, видимо, распространяю о тебе некий слух.
    — Пользоваться имеющимся компроматом запрещено.
    — Ага. Да и неинтересно, если ты про эту Марину с веранды…
    — Не с веранды, а с Ротонды, кретин.
    — Пожалуй, ты будешь, — Санек окинул собеседника оценивающим взглядом, — будешь… будешь… наркоманом. Вот.
    — Бред.
    — А как же иначе?
    — Настолько неправдоподобно, что я даже мешать тебе не стану. Хотя эксперимент мог бы выйти интересный… Не поверят.
    — Ну, это уже моя забота.
    — Не поверят. Пари?
    — По рукам.
    — По рукам. Да, кстати, анашу курят или колют?
    — В чай заваривают… Да, последнее. Я сейчас не домой.
    — К Марине?
    — Ну да. Так что первым шагов сегодня не предпринимай, а завтра звони с отчетом: первый ход — в открытую.
    — Заладил. Что я, правил не знаю? Что мне, ехать сегодня не к кому? Ну, вот и метро. До завтра.
    — Лапу.
    — Ага. Кстати, вон цветы продают.
    — Пока… Эй, постой, а на что спорим-то?
    Саня застыл в задумчивости секунд на десять.
    — О! На кружку пива!
    — Идет. Ну, я на автобус.
    Стоя на остановке, Сид видел, как Саня перебежал дорогу прямо перед автомобилем, подошел к старухе, продававшей у метро чахлые астры, долго с ней торговался, наконец взял букет и осмотрел его с видимой неприязнью: он не любил цветы, он не любил ту, которой эти цветы предназначались, — он вообще никого не любил…


    8

    Мы собирались все
    У маленькой хозяйки…
    М. Щербаков

    На полпути Саня вдруг вспомнил, что у Леночки, которую он, правда, не видел уже полгода, день рождения, и изменил маршрут. Пошарив по карманам, он решил, что подарит ей двухцветную шариковую ручку, одолженную у кого-то в институте, так как грязный носовой платок дарить было бы неловко, а больше ничего в вечно дырявых карманах не обнаружилось, если не считать пропажи десяти рублей, только и оставшихся у него со стипендии на ближайшие три недели. Ругнув про себя воображаемого счастливца, который найдет на дороге червонец и даже спасибо ему — Сане — не скажет, он снова поглядел на цветы, теперь уже одобрительно. Они-то подходили к случаю как нельзя лучше…
    …Оказалось, конечно, что день рождения у Леночки через месяц — он перепутал. Но какие-то гости все равно, как обычно, были.
    «Красным уголком» в старших классах прозвали они эту замечательную квартиру, где собирались по любому поводу, а то и без оного, с ведома хозяйки или не предупреждая ее, Леночкины ближайшие друзья, то есть все, кто хоть раз ее видел. Пили чай, играли в карты, читали стихи, бренчали на гитарах, говорили, говорили, говорили…
    Компания, на удивление, оказалась знакомой почти вся. Леночкина двоюродная сестра — кажется, тоже Лена, хотя, может быть, Оля или Наташа — тщетно пыталась отвлечь мужа от тарелки с бутербродами на вещи более ей интересные, а именно — на нее саму. Тот, в свою очередь, знал, зачем пришел, и не думал ни танцевать, ни включаться в спор на религиозные темы между Коляном по кличке Ржевский и Фаридом Мирасовым на другом конце стола. Это был человек сугубо практического склада. Из всего многообразия русских пословиц и поговорок он знал одну: «Заяц трепаться не любит», — и пытался по степени молчаливости угнаться за двумя, а то и тремя зайцами. Саня хохмил за глаза, что тип этот и за своей нынешней женой, видимо, молча ухаживал. На самом деле он за ней вообще не ухаживал, а просто, отвлекшись однажды от своих микросхем, обнаружил себя чьим-то мужем и, пожав плечами, принялся паять дальше. В электронике он действительно разбирался классно, и дураком его Саня считал совершенно несправедливо. Просто специфическую эту личность не трогали беседы на абстрактные темы, и такая мелочь, как наглые приставания к его жене подвыпившего курсанта, принимаемые, к слову, в меру благосклонно, не отвлекала его от полукопченой-полузабытой колбасы.
    Саня попытался вспомнить, видел ли он эту пару в уже женатом состоянии и, следовательно, нужно ли их поздравлять, не вспомнил и сделал это еще раз — на всякий случай, что показалось крайне нетактичным все тому же курсанту. Подгулявший этот гвардеец был, кстати, единственным новым для Сани лицом — лицом притом достаточно непривлекательным. Кипучая его энергия явно была направлена не в мирных целях (чего и ждать от питомца военного училища?): то он начинал устраивать танцы, как только завязывался интересный разговор, то пытался развеселить народ анекдотом «про косоглазых», что в присутствии Фарида было несколько неэтично, но мордобоем почему-то не кончилось… В общем, не понравился этот тип Сане. А уж когда Леночка сообщила: «Через полчасика привезут гитару», — он сказал себе, что пора с ним завязывать, а то и не попоешь спокойно. План был прост. Леночку немного жалко, но что делать…
    Без лишних слов Саня придвинул одну полную рюмку из двух курсанту:
    — Твое здоровье.
    Вторую он только поднес ко рту и незаметно для собутыльника отставил в сторону, а когда взял ее для нового тоста, с удивлением обнаружил, что рюмка пуста. Оля (или Наташа? Кажется, все-таки Лена) заговорщицки ему подмигнула. Пока провозглашался новый тост, она аккуратно перелила водку из полной рюмки назад в бутылку, а затем опять подменила опустевшей стопкой полную. Саня в душе восхитился головой этой бабы и следующую порцию — за женщин! — честно выпил.
    Четверть часа общения с почему-то не убывающей бутылью не слишком вывели курсанта из равновесия, но все же настолько, что он согласился с Саней, что ему не грех проветриться у открытого окна на кухне. Теперь наступала главная часть комедии:
    — Леночка, что-то парня того долго нет, проведай его там, на кухне.
    А еще через минуту-две:
    — Фарид, загляни на кухню. Куда это Елена делась?
    Остальное прошло как по-писаному: обнаружив курсанта, по пьяни грязно пристававшего к насмерть перепуганной Леночке, Фарид заломил ему руку и так пошел провожать домой.
    — Красиво, — мило улыбнулась Сане сообщница (все-таки страшный человек!).
    Леночка между тем все не возвращалась. Саня вышел в коридор. Она сидела там, чуть не плача.
    — Ну, стоит ли расстраиваться?
    — Да-а… но вы извините, ребята…
    Вот теперь-то Саня твердо почувствовал себя подлецом и негодяем. И готов он был провалиться сквозь землю со всеми своими комбинациями.
    — Это ты извини, — сказал он более чем искренне, но тут же и сам сообразил, что звучит это просто как формула вежливости…
    — Нет-нет, это вы извините! Он вам, наверное, весь вечер испортил?
    — Нам?!
    Хоть вешайся.
    — Вот, Саня, страх-то какой… Я ведь его десять лет знаю, сколько живу здесь: он мой сосед. Тихий такой, скромный… Кто же знал?.. — Немного помолчав, Леночка, кажется, не успокоилась, а только наоборот: — А если так муж запьет? Что делать? Бросать? Разводиться? А если детей куча? — И опять: — Он что, правда вам сильно испортил вечер?
    Саня пробормотал что-то вроде: «Все хорошо, все нормально» — и подумал: «Только бы не расплакалась».
    Тут, к счастью, раздался звонок в дверь. Леночка встрепенулась и с радостной гостеприимной улыбкой кинулась открывать.
    Саня без особого любопытства глянул, кто пришел, и открыл рот от удивления: на пороге, столь же обалдело смотря на него, стоял Аркаша.

    9

    …А в нас тоска по нежному
    И хочется любви.
    М. Щербаков

    — Уж кого я не ожидал здесь увидеть, так это тебя.
    — Ну, еще Улафа Пальме.
    — Так как тебя все-таки туда занесло? — Саня с Аркашей ехали от Леночки в полупустом ночном автобусе — грязном, ломаном, с изрезанными сиденьями, на которых пестрели надписи: «АлисА», «Rock-n-roll жив!», «СГПТУ-124» и телефоны, явно женские.
    — Позвонили, попросили приехать с гитарой, объяснили — куда.
    — Кто? Кто позвонил? Мне именно это и интересно.
    — Один знакомый, курсант… Кстати, здесь его не было. Так что, может быть, он звал меня не сюда.
    — Ты недоволен?
    — Нет, неплохо посидели.
    — А чего тогда так рано ушел?
    — Да девица одна должна позвонить.
    — ???
    — Ты знаешь, такая история: она мне вчера позвонила. «Аркадий, — говорит, — то-се, извини-подвинься, в общем, я тебя не знаю…»
    — …и знать не хочу…
    — Да нет, не в том смысле. Мы действительно не знакомы, она мой телефон в старой записной книжке нашла.
    — А-а, ну-ну-ну, чужой рукой написанный.
    — Да. А ты откуда знаешь?
    — Знакомый стиль.
    — Чей, если не секрет? — спросил Аркаша с натужной беспечностью.
    — Да мало ли… На Сида похоже, — и скороговоркой, будто проболтавшись: — То есть нет, это, конечно, не он, но кто-то с очень похожим складом ума, быть может…
    Аркаша нахмурился. Он ни на грош не верил, что Володя, которого они зовут Сидом, может вести против него какую-то игру, поэтому и доверял ему все свои тайны, а значит — был перед ним беззащитен…
    — На Сида?.. Да… Он в последнее время… вообще… сильно изменился.
    Эта непонятная, некстати выползшая из Аркаши фраза как будто была сказана по Саниному заказу. Но, значит, медлить нельзя. Все придется сделать сегодня, вопреки просьбе Сида подождать. Завтра его слова прозвучат уже странно и как бы «вдогонку».
    Сид — человек не обидчивый. Он поймет, хотя сволочью обзовет обязательно.
    — И ты заметил, что он изменился? Да, это так. И знаешь почему? Говорят…
    …В этот момент засыпавший уже Бродяга резко открыл глаза, тряхнул головой и выдохнул:
    — Какая все-таки сволочь!
    — Ты чего, Вовка? — толкнула его в бок Марина. — Кто сволочь?
    Бродяга спал…
    …Аркаша с тоской, но уже как-то отрешенно подумал, что не сможет, как прежде, позвонить Володе, чтобы все обсудить.
    Убежденному фрейдисту Сане удалось добиться своего: сперва заставить Аркашу бояться Сида, а потом сунуть ему информацию, пусть самую бредовую, но уменьшающую страх. Это было проделано так аккуратно, что Аркаша и сам не заметил, что в нем произошло, и просто искренне жалел Володю, могучий организм и мозг которого будет теперь разрушаться наркотиками.
    Но почему? Чтобы получше это обдумать, Аркаша даже вышел на остановку раньше, хотя и не любил ходить пешком.
    Из-за чего люди начинают колоться? Из-за того же, из-за чего пьют и курят: неурядицы на работе, заморочки с женщинами, скука… Последнее похоже на правду: человеку, который видит других насквозь, не может не быть с ними скучно. (Аркаша даже в мыслях пытался польстить Володе, опасаясь, не читает ли он их сейчас.) Может быть, у него от этого поле увеличивается, может быть, еще что-то — нормальные, человеческие мотивы могут и не подходить. Но организм-то у него уж наверняка человеческий! Значит, постепенно наступит вялость, перестанет интересовать окружающее. Видимо, и ломать начнет. Представив Сида в буйстве, Аркаша поежился и особенно остро почувствовал, как срочно его надо спасать. И ни помощника, ни советчика. Думать надо было самому.
    Тоскливым одиночеством прожгли его светлые окна соседнего дома. За каждым из них жили люди. Им, конечно, было тепло и уютно. У них играла музыка, звучал смех. Им было хорошо. Так хорошо, что вовсе не нужно отдергивать занавески и искать глазами в заоконной золотой осени одинокого паренька с гитарой. Им было наплевать на Аркашу.
    И пусть. Вокруг желтели, краснели и облетали деревья. Аркаша сошел с дороги и побрел по газону, пиная ногами шуршащие листья.
    Вот здесь бы и пройти с любимой девушкой, красивой и стройной. Но, увы, не теперь. В другой раз. Видимо, уже по другой листве. И точно — с другой девушкой. Хотя это, наверное, не так уж и…
    Раньше, когда Аркаша видел парочку — навстречу идущую или в метро на эскалаторе, — ему мерещился в этом символ чего-то вечного, победы жизни над смертью, что ли… Трудно объяснить… Ну, конечно, когда у самого проблемы, примешивалась и зависть… Но это — вторичное и мелкое. А основное чувство, так сказать, жизнеутверждающее… А теперь первым делом он, против воли даже, начинает прикидывать: который он (встречный этот поперечный) у нее (спутницы своей) по счету, и как часто она изменяет ему теперь, и чего он-то идет с нею, если сам в то же время на каждую прохожую заглядывается, и опять же она, со своим раздутым счастьем или плохо скрываемой доподлинной брезгливой скукой, чего на самом деле думает?
    Володя говорит: это ему в каждой встречной Наталья мерещится. (И чего они все на нее взъелись? Все то плохое, что она ему делает, — это же ему, а не им…) А еще Володя говорит: кончай нудить и этим любоваться. Человек сам хозяин своей судьбы. Когда ты это поймешь и захочешь — у тебя будет все, что угодно. А сам?.. Нет, надо что-то делать. Поговорить с ним? Так он меня и послушает. С Альбиной? С Альбиной!
    Аркаша, как тот курсант, точно следовал Саниному сценарию.

    10

    Что хотите, говорите…
    М. Щербаков

    На следующий день по дороге в институт Саня продумывал, что скажет Сиду. И напрасно. Тот так и не появился. И дома у него к телефону не подходили.
    А по компании начал уже гулять анекдот, запущенный, вероятно, все тем же Саней, о том, как Сид лекарем заделался. Звонит ему, значит, Аркаша: у меня, мол, знакомый один совсем плох стал, а ты ведь у нас экстрасенс, так уж помоги человеку. Ну, Сид: э-ме, а Аркадий ему: «Да ладно тебе! Я ему и телефон твой уже дал. Он вот-вот позвонит, зовут Леня, и конец связи». Через минуту и правда — звонок. Сид берет трубку: «Алло, Леня?» У того, ясное дело, предынсультное состояние. Ладно, договорились, что тот заедет. В назначенный час слышит Сид — хлопнула дверь лифта, открывает дверь — на пороге стоит обалдевший Леня: позвонить-то он еще не успел… Проходят в комнату. Садятся. Тот от робости рта открыть не может минуты две. Наконец Сиду надоело ждать, и он говорит: «Ну, езжай!» — в смысле, начинай, рассказывай, что там у тебя за проблемы. А тот вдруг как вскочит, как начнет ему руку трясти: «Спасибо! Спасибо вам! Я и сам думал, что надо ехать. Но ведь все-таки Родина… Так трудно решиться… Но вы человек ясновидящий, вы знаете, что говорите…» С тем и ушел просветленный. А вы спрашиваете: «Почему эмиграция растет не по дням, а по часам?»
    Что же до самого Лени, то Володя ему, может быть, действительно помог, но теперь у него началась полоса новых бед…

    11

    Ну что ж, запирай дверцы.
    Но помни, ведь я с Марса.
    Что ж, забирай сердце,
    Их у меня — масса.
    М. Щербаков

    Серое мутное месиво повисло на шпилях Адмиралтейства и Петропавловского собора, обтянуло купол Исаакия и сочилось мелким, сродни туману, дождем. Эта морось не моет и не освежает старый город, и Невский нахохлился вороной, спрятав верхушку Думы и стыдобу свою, торчащую посреди площади Восстания. И хотя часть людей сидит в такую погоду по домам, на тротуарах становится только теснее, потому что все прячутся под свои столь же широкие, сколь и бесполезные зонтики.
    Всего два человека были сейчас на Невском с непокрытыми головами: Сид и Саня. Но шли они по разным сторонам и, поравнявшись, конечно, не заметили друг друга. Не узнал Саня и Альбину, пройдя мимо нее в двух шагах: у него не было настроения заглядывать под каждый зонтик. Она же, хоть и увидела Володиного приятеля, не стала его окликать. Ну, во-вторых, потому что не помнила его имени. А во-первых, она не хотела видеть кого-нибудь из друзей Володи, боясь, что они считают ее во всем виноватой…
    …Прошлой весной к Альбине на остановке подошел какой-то тип с наглой курносой рожей. Нахальная его улыбка в сочетании с серьезными внимательными глазами выглядела страшновато.
    — Альбина, — укоризненно произнес он (а смех едва сдерживал), — это же глупо…
    Она страшно смутилась, покраснела и пробурчала:
    — Ни о чем таком я не думала… (кстати, а как он узнал ее имя?)
    — Врать можешь своей бабушке. Но я не об этом. Троллейбусы застряли в двух остановках отсюда, так что глупо ждать двадцать седьмой. В институт ты, считай, уже опоздала. Пошли лучше пить кофе, а то у меня нет денег.
    Она настолько обалдела, что действительно пошла. Он назвался — Володя Зернов, — но от любых попыток узнать что-нибудь о его месте учебы или работы отделывался хохмами, по уровню которых в нем угадывался студент. Все поползновения Альбины рассказать о себе он обрывал одним словом: «Знаю», — а на вопрос: «Откуда?» даже не отшучивался, а искренне смеялся. Но окончательно Володя заинтриговал ее тем, что, допив кофе, поблагодарил и, сказав на прощание то ли по привычке, то ли в насмешку: «Звони!» — вышел прежде, чем Альбина успела открыть рот.
    Он действительно хотел просто попить кофе.
    В институте Альбина рассказала этот забавный случай Аркаше, и тот сразу продиктовал ей Володин телефон. Она даже не удивилась — устала уже изумляться за этот день — и вечером позвонила, надеясь удивить теперь сама (ничего более!), но Володя поднял трубку со словами: «Алло, Альбина?» Он, похоже, был хорошим телепатом, и почему бы ей было не сказать ему, что завтра в ДК Красного Флота открывается семинар по парапсихологии. Ее знакомые обещали провести, может, в принципе, попросить и о нем… Володя поблагодарил и сказал, что уже знает…
    Доклад Зернова был в первый день. Альбина не поняла из него ровным счетом ничего. Впрочем, большинство маститых экстрасенсов, часть которых умела заговаривать простуду, часть — заговаривать зубы, а остальные вообще ничего не умели и поэтому назывались парапсихологами, уловило немногим больше, поэтому было страшно недовольно. В восторге остались лишь действительно серьезные специалисты, коих всегда и везде мало, и Альбина.
    С этого времени она стала к нему относиться как к знакомой знаменитости — ученому, артисту, писателю. Но на самом деле Володя таковым не был, и, хвастаясь знакомством с ним, Альбине приходилось самой же объяснять, какой он умный и могущественный. Так впечатление, что она неравнодушна к Зернову, могло возникнуть уже тогда, когда это было абсолютной неправдой.
    Потом был период, когда она его боялась. Кажется, он не прошел и до сих пор, но тогда… Порой ей даже казалось, что он вообще нелюдь и не на Земле родился.
    Она не помнит, как все получилось, но вдруг из шапочного знакомого Володи Зернова он стал просто Волькой. И тут оказалось, что она не только совершенно не знает, что он за человек, но и не понимает его мыслей, чувств и поступков. Он же, наоборот, видит ее насквозь и все ее слова, поступки и мысли знает заранее. Даже те — нет, особенно те, которые она хотела бы скрыть. И вообще, те качества, которые так восхитили ее в экстрасенсе Зернове, при близких отношениях пугали да и просто мешали: в каждой женщине должна быть загадка, но о какой загадке может идти речь, если надо всей напускной таинственностью Альбины Володя поначалу смеялся, а потом она и вовсе стала его раздражать. Всерьез занимаясь парапсихологией, он почему-то не только потешался над ее увлечением оккультными науками, но и всячески ему препятствовал. Ввел ее в довольно странную и неприятную компанию людей, не способных говорить серьезно и так беспощадно издевающихся друг над другом по поводу и без повода, что вполне можно было поверить их клятвам во взаимной ненависти. Здесь никто не признавал ничего сверхъестественного, включая Володины способности. Его это, в отличие от Альбины, не обижало и не беспокоило. Более того, он и сам вместе с ними смеялся над «этими бреднями» и как о какой-то хохме рассказывал о том, что недавно в Питере прошел семинар парапсихологов… Говорить тут было невозможно: все темы они делили на политику и романтику и не признавали ни того ни другого. Тем неприятнее, что в компании ее приняли как свою.
    …А не они ли дали Володе наркотики? Может быть. На этого, ну, который сейчас прошел, похоже: подловил момент, когда Вовке было плохо… Недели две-три назад была у них небольшая размолвка, и Володя на нее сильно обиделся (что ему в общем-то не свойственно), вот тут-то, наверное… И Аркаша в связи с этой историей как-то этого их «гитариста» упоминал…
    К экстрасенсам она уже обращалась. В ответ они набросали кучу запутанных терминов, из которых, в общем, следовало, что им тут ничего не поделать: для воздействия на Зернова нужен экстрасенс гораздо более сильный, чем он сам. Но в принципе, стоит Володе самому захотеть, и…
    А захотел-то он, судя по всему, как раз обратного, иначе бы не начал колоться. И виновата во всем она. Значит, и исправлять должна она. Но, убей ее бог, боялась она заводить с Володей разговор на эту тему. Оставалась последняя возможность, не самая приятная.
    Альбина нашла наконец исправный таксофон, даже с трубкой, в котором к тому же никто не прятался от дождя, набрала, постоянно сверяясь с бумажкой, номер:
    — Але?
    — Марину позовите, пожалуйста.
    — Дык елы-палы…
    — Здравствуйте, это… (как же представиться, господи?)
    Несмотря на все свои экстрасенсорные, парапсихологические, телепатические способности, Володя так никогда и не смог понять, откуда Альбина узнала о Марине вообще и ее телефон в частности.

    12

    …И прикинулся плебеем…
    М. Щербаков

    Марина медленно положила трубку, так же медленно взяла сигарету и закурила. Невесело ей было. Хиповала она уже давно, но наркотиков побаивалась и, когда ее приятели пускали «косячок» по кругу, отказывалась. А тут Бродяга не то что тянет анашу, а ширяется всерьез. Бродягу было жалко. Он у нее, конечно, не первый и не последний, но уже во вторую встречу она почувствовала, что это серьезней, чем обычно. Марина насмотрелась уже на людей, севших на иглу, и Бродяге такой судьбы не желала.
    «Какая я дура! — осенило ее вдруг. — Ведь в первый раз, на Казани, его ломало, а я и не поняла, чего это его так колотит, елки-моталки, стормозила! Начал-то он, судя по всему, недавно, может, еще не поздно было, тут же лишний день-два — и все, самому с иглы не слезть… А может, не колется, колесами закидывается? Нет, вена-то исколота вся, прямо синяя, ведь видела же!»
    Кровоподтеки на руках у Сида не были редкостью.
    «Дура тормозная! Ежику ведь понятно было, в чем дело, а я проморгала, идиотка! Сама во всем виновата. А может, еще не поздно? Увезти его в Васкелово, на бабкину дачу, может, переломается и отвыкнет?»
    Идея эта Марине понравилась, но тут ее мысли прервал звонок в дверь. «Вовка, — подумала она. — Что же ему сказать-то?»
    Бродяга ввалился в дверь и, чмокнув Маринку в щеку, скинул куртку.
    — Вовка, — сказала она, — тут какая-то герла звонила…
    — Ну?
    — Ты правда, что ли, ширяешься?
    — Шимеру шоши! — не сдержался Сид.
    «Ругается», — подумала Марина.
    — Что за герла-то? И чего она тебе наговорила? — успокоившись, спросил Бродяга.
    — Черт ее знает, вежливая какая-то, сказала, что наркотики принимаешь…
    «Санина работа, попросил кого-нибудь…»
    — Имя у нее какое-то нерусское… То ли Алевтина, то ли что-то вроде…
    Володе стало не по себе.
    — Так что, Вовка, если действительно так, то я тебя отучу. Ты ведь недавно, еще не поздно?
    Бродягу эта мысль тоже заинтересовала.
    — Как, если не секрет?
    — Увезу на дачу, переломаешься.
    — Силой увезешь?
    — А в крайнем случае силой. Возьму трех пиплов и…
    — Трех? Мало. — Сид, подпрыгнув, ногой сбил со шкафа катушку с нитками.
    Вспомнив о случае в метро, она решила, что таки да, мало.
    — Тогда пятерых.
    Сид призадумался. Конечно, ни трое, ни пятеро хипов, испортивших себе желудки плохой едой, печень — хорошими попойками, сердце — наркотиками, легкие — табаком и почки — ночевками на холодном полу, не были ему соперниками. Волновало другое. Судя по всему, звонила Альбина, в лучшем случае — Санина подруга, назвавшаяся так для издевки. Но ни первая, ни вторая версия не объясняли сам факт звонка — для этого надо знать телефон.
    То, что говорила тем временем Марина, Володя слушал вполуха, автоматически делая выводы. Звонила, не продумав разговор, с кем говорит — толком не знала, об отношениях — ни слова. В общем, так базарить можно и со своей соперницей, и со старой знакомой поплохевшего вдруг приятеля; ко второму даже ближе — наверное, тот, кто (а кто?) сказал ей про Маринку, примерно так все и описал. Это Володю несколько успокоило.
    — Так что я соберу пиплов, они тебя туда притащат как миленького, — запальчиво сказала Марина.
    — Флаг в руки, — усмехнулся Бродяга, по достоинству оценив прикол.
    Последствия он оценил на следующий день.

    13

    …на трон воссядет зверь…
    И он начнет творить разбой…
    М. Щербаков

    Володи опять не было дома. Он вечно так занят… Но кто же поможет ему, Лене, снять это дикое напряжение? На встречу с Полещуком он должен прийти спокойным и жизнерадостным. А откуда взяться этой жизнерадостности? С созданием совместного предприятия опять ничего не вышло, да и не до жиру уже — не прогореть бы окончательно. Закупочные цены все время растут, налоги тоже — скоро обещают чуть ли не восемьдесят процентов. Очень он рассчитывал поправить дела за счет сигарет и уже договорился о пяти ящиках, но их перехватил какой-то Зальц, человек практически случайный, что совсем обидно. Если ты не выдерживаешь конкуренции с магнатом вроде Полещука, об этом хоть сказать не стыдно, а тут… Однако он еще находил силы ко всему этому отнестись философски и даже с известной долей юмора.
    И вот сегодня утром Полещук позвонил ему и предложил встретиться, назначил время… Леня не мог произнести ни слова — такой мандраж вызвал бодрый голос в трубке. После разговора у него начался озноб, неимоверно разболелась голова, поднялось давление…
    Нет, Андрей Викентьевич Полещук не был энергетическим вампиром, «опустошающим» собеседника за полминуты. Смертельный ужас, который наводил этот тихий улыбчивый человек, объяснялся вполне материально. Безо всяких шуток и особых преувеличений можно было сказать, что он — один из «крестных отцов» нарождающейся ленинградской мафии. Широкая сеть кооперативов была лишь надводной частью айсберга его владений, куда входили и рэкет, и кража продукции со складов (где, впрочем, она бы все равно пропала), и наркотики. Естественно, что ждать от такого человека ничего хорошего не приходилось, тем более конкуренту, даже такому мелкому, как Леня…
    Успокаивающие таблетки не помогли, и рюмка водки тоже…
    Десять раз отжался…
    Сунул голову под холодную воду…
    Вышел на улицу. Воздух пах бензиновой гарью. Мимо проехала машина, чуть не задавила и обдала Леню потоком грязных брызг.
    До встречи с Полещуком оставалось два часа.
    Леня направился к телефону-автомату, чтобы еще разок, на всякий случай, позвонить Володе, и увидел на рекламном щите объявление. Кооператив «Беруни» обещал среди всего прочего, что опытный психиатр, невропатолог и экстрасенс поможет вам снять нервный стресс.
    Единственный психиатр (он же и экстрасенс и невропатолог) кооператива Думов, похоже, имел богатый опыт работы в регистратуре поликлиники, но не более того. Выслушав Ленины жалобы, он сдержанно отозвался о Зернове, которого неплохо знал, накапал пациенту валерьянки, с чем и отпустил.
    Из-за этого бестолкового посещения Леня чуть не опоздал, зато, пока он бежал на встречу, он так вымотался, что у цели был усталый, но спокойный.
    — Здравствуйте, Андрей Викентьевич.
    — Здравствуй, Ленчик. Ты плохо выглядишь. Какие-нибудь проблемы?
    — Так, замотался…
    — Как мама? Может быть, нужно помочь с лекарствами? Ну, нет так нет… А я тоже, знаешь, замотался, закрутился… и, признаться, крепко проголодался. Ты не против куда-нибудь заглянуть?
    Громко именуемое гриль-баром кафе, куда они зашли, было неплохим, но с образом миллионера вязалось плохо. Суетливый официант не кинулся к нему со словами: «Чего изволите, Андрей Викентьевич?» — хотя бы потому, что здесь не было официантов. Так что «крестный отец» сам подошел к стойке и заказал у не слишком любезного бармена в ярко-оранжевом пиджаке и зеленой рубашке чего-нибудь съестного себе и Лене.
    Поговорить здесь было можно. Безвкусная музыка не дала бы возможности их подслушать, правда, и самому приходилось чуть ли не кричать в самое ухо. Странно, что каждое слово Полещука, говорившего, по обыкновению, тихо и размеренно, Леня при этом слышал не напрягаясь.
    Тот не спешил переходить к делу: поговорил о новом законе, о том, что жизнь — тяжелая штука…
    — Вот и у тебя, Ленчик, я слышал, какие-то неприятности. Не так ли? Что-то с ГБ… Ты зря с ними связываешься, мой друг.
    Леня чуть не задохнулся от негодования, но промолчал.
    — И знаешь, страшно ведь не то, что они нагрели тебя, там, на стольник.
    — На полтинник.
    — Ну вот видишь: тьфу и растереть. Но плохо, если это повторится. Вот у одного друга Валеры Бинского… — Леня ухмыльнулся. Дело даже не в том, что «Валере» уже под шестьдесят, тогда как Полещуку едва-едва сорок, но ведь всем известно, что они заклятые враги и ведут войну друг с другом уже третий год всеми методами. Хотя, кажется, об этом и рассказывал сейчас Полещук: — У одного друга Валеры Бинского такая неприятность произошла. Заходит он как-то вечером в свой подъезд. Свет, естественно, не горит — лампочку шпана разбила. Да, а в кармане у него всегда пистолет Макарова, ну, на всякий случай, знаешь. И вот, только он заходит — цап его кто-то за одну руку, кто-то за другую, третий наклеивает (долго ли, одно движение) пластырь на рот — все, человек беззащитен. Вынули из кармана пистолет, надели наручники, запихнули в машину — поминай как звали. Да, и на глаза — тоже пластырь, чтоб не видел, куда везут.
    — ГБ? — выдохнул Леня.
    — ГБ? Нет, зачем же… Да и откуда мне знать кто? — самодовольно улыбнулся Полещук. — Ну, а чем кончилось, если хочешь знать, — Леня вовсе этого не хотел, — так ничем. Свозили за город, пригрозили… Короче, отделался  ста тридцатью тысячами.
    — Не слабо…
    — Ерунда. Другая проблема: чуть он на ноги встанет, чуть заработает — ну, и Бинский ему, ясное дело, поможет, — они ведь опять придут. — Полещук сокрушенно покачал головой, пытаясь при этом выцепить из Лениных глаз произведенное впечатление. Оно было должным.
    — Вопрос в следующем: что это за хулиганы? Почему их развелось столько в нашем городе? И, кстати, почему моих людей эти мерзавцы не трогают?
    — Ну, последнее-то понятно, — не сдержался Леня.
    — Разумеется: потому что я умею обеспечить безопасность своих людей. Их не трогают ни шпана, ни милиция, ни, извиняюсь, органы безопасности… Я уж не говорю о поставках и всем прочем: естественно, я раньше продам товар своим людям, а уж потом всем прочим желающим.
    Так вот к чему он клонит!
    — Если я вас правильно понял, вы хотите мне предложить…
    — Дружбу. И как следствие — помощь.
    — Помощь?
    — Вот-вот, даже точнее сказать — я предлагаю сотрудничество! Ведь твои дела, по моим сведениям, уж прости, из рук вон.
    «Не только по вашим сведениям, но и по вашей милости», — хотел сказать Леня, но не стал, только развел руками.
    — А у меня, знаешь, достаточно сил, чтобы помогать тем, кто мне симпатичен. — Полещук ласково улыбнулся. — Я полагаю сделать твою контору своим филиалом.
    Прежде чем спросить: «Какие условия?» — Леня решил выдержать небольшую паузу, якобы обдумывая предложение, хотя рассуждать было не о чем в его безвыходной ситуации.
    — Условия просты: я как бы покупаю твой «концерн». На самом деле, естественно, все остается на своих местах: я тебя защищаю от различных превратностей судьбы, помогаю с сырьем, а ты занимаешься своим делом на своем месте, скажем, в расчете из сорока процентов прибыли.
    — Скольки?!
    — Ну ладно уж, пятидесяти.
    Леня скрипнул зубами и покраснел. Полещук как будто даже обиделся:
    — Ты, похоже, недоволен? Да я предлагаю тебе царские условия! Бинский бы на моем месте… Хотя не в этом дело. Я, знаешь, убыточную лавочку держать не собираюсь. Доход — гарантирую! — подскочит минимум вдвое, значит, твои пятьдесят будут равняться нынешним ста… — Его взгляд опять вцепился в Леню. — Так по рукам?
    Леня помолчал, теперь уже не притворно.
    — По рукам.
    — Ну, вот и славно. И еще, знаешь, меня сейчас вот что волнует (мы же теперь компаньоны, могу и поделиться). Много развелось шпаны всякой. Особенно с сигаретами. Продают свои десять пачек — и нарушают весь рынок… Крупной рыбе, — Андрей Викентьевич дружески похлопал Леню по плечу, — с мелкой рыбешкой в одном пруду тесно. Я думаю расправиться с ними. Одним махом.
    — Как?
    — Да сам еще не знаю, — засмеялся «крестный отец», — прожекты, одни прожекты, мечты… Скажем, устроить показательную порку одному, для воспитания остальных. Кстати, ты никого не знаешь из таких «мальков»? Случайно?
    Безусловно, вопрос был задан не просто так. Что-то вроде проверки на прочность. И хотя Полещук и сволочь, да еще какая, но сквитаться кое с кем можно.
    — Есть тут один, Сема Зальц. Не далее как вчера приобрел пять ящиков «Мальборо».
    — Вот как? Он кооператор?
    — Кустарь-одиночка.
    — Понятно, гешефтмахер-дилетант, как сказал бы Бинский.
    — Кстати, он сын Бориса Зальца.
    — А это кто?
    — Довольно нашумевший в свое время отказник. По-моему, даже отсидел год или полтора. А теперь, вишь, границы открыли — катись, мол, куда хошь, — а он не едет… Вот такая история.
    — Ну, это не имеет никакого значения. Ни-ка-ко-го… Так с нашим делом — как? Оформим, думаю, завтра же? Что зря тянуть?
    Леня кивнул. Он не знал еще, но уже предчувствовал, что через два дня люди Бинского сожгут его кооператив дотла.

    - 14 -

    …В общем, дело — швах.
    М. Щербаков

    — Здравствуйте, Володя. Это очень хорошо, что я вас встретил. Я как раз иду из правления — выяснял некоторые вопросы по ближайшему семинару. В этот момент туда пришло это ничтожество, дурак и бездарность. Вы не читали его последней статьи? И не читайте. Чрезвычайная чушь. Громит Завалова. Злобное, мстительное существо. Так вот, похоже, и вы ему чем-то не угодили. Вы не высказывались насчет его последней статьи? Не читали даже? И не читайте. Так я не об этом. Был сегодня в правлении относительно семинара. Входит Думов. Пустомеля. Так вы не читали его последней статьи? Почитайте. Бред. Средневековье. Такой же грязный донос на Ромоданову… Да, и на Завалова тоже… И на Васеева… Так вот, такой же поклеп он сегодня и на вас, Володя, пытался возвести. Как дело-то было: приходит он в правление и с порога начинает нести всякий вздор про вас. Во-первых, какая-то ваша общая знакомая якобы жаловалась ему, что вы применяете наркотические препараты, и просила помощи. Это у Думова-то! Ему всюду грезятся паломники, молящие об исцелении. Вы бы почитали его последнюю статью! Мания величия. Пополам с манией преследования. Нет, меня не громит. А чего меня громить? Я практик, я в высокую теорию не лезу. Кстати, Володя, разве вы тоже начали практиковать? Это очень хорошо. Хотя Думов и говорит, что один ваш пациент потом к нему обращался. Да, за помощью. Я же говорю — мания величия. Новый Христос. И статья-то эта — новая Нагорная проповедь. С критикой фарисеев Завалова и Ромодановой. Так вот, врывается он в правление. Мы с председателем там сидим, разбираем список приглашенных на семинар, а он врывается и говорит: пришел тут сегодня к нему пациент с нервным шоком. Слово за слово, выяснил он, что вы, Володя, не так давно его лечили. И этот Шерлок Холмс от медицины… Вы не видели его последней статьи? Какой-то криминальный вестник, «600 секунд», тридцать седьмой год… Так вот, у вас, Володя, якобы от наркотиков (какая чушь! Что я, не отличу наркомана?!) поле деструктурировалось или, по крайней мере,  переструктурировалось, и теперь энергия отторгается. Отсюда и нервный шок. Но вы что-то плохо выглядите… Вы нездоровы? В городе такой грипп!.. Ах, ну не принимайте все так близко к сердцу. Это же просто безграмотно, не мне вам объяснять. И кто Думову поверит после этой статьи… И ведь опубликовали же! В солидном журнале. А председатель сам рецензировал. Функционер! Бюрократ! В медицине ни бум-бум. Взял да и вычеркнул вас из списка. Я пытался повлиять, объяснить. Васеев тоже, хотя он с Думовым и не разговаривает… Какое там! А вы разве практикуете? Вы же не практиковали. Ну, да это хорошо. Очень хорошо. А председателя не бойтесь. Ромоданова уже написала на него анонимку в райком. Ну, счастливо, Володя. Я вижу, вы торопитесь. Хорошо, что я вас встретил… До свидания.

    15

    …И силы на исходе, и вот-вот
    Повлекут к суду…
    М. Щербаков

    Сид на секунду остановился, читая криво приляпанную к двери бумажку, которая гласила, что ленинградское содружество школ чжан-кун-до организует сегодня соревнования, которые будут проходить на втором этаже и начнутся в 19.00. Вообще-то участникам надо было приходить пораньше, но беседа с Краминым его несколько задержала и несколько расстроила. Он сплюнул и побежал вверх по лестнице. Первым делом Сид зашел в тренерскую. Тренер ходил из угла в угол и нервно курил.
    Серебряный кубок, завоеванный какой-то Семеновой на соревнованиях по плаванию, а теперь играющий роль пепельницы, был полон окурков.
    — Здравствуй, Зернов, что это ты за химию глотаешь?
    — Какую химию? — искренне удивился Сид.
    — Вот, полюбуйся, — мрачно сказал тренер. — Накатали тут…
    И действительно, накатали. Сид не схватил, как хотелось, жадно и нервно, а брезгливо двумя пальцами поднес к глазам листок, на котором черным по белому было написано, что он, Зернов, принимает наркотические препараты с доппинговым эффектом и что с этим делом надо разобраться и наказать, чтоб другим неповадно было.
    — Бред и фигня, — отчеканил Сид.
    — Вот и я говорю — бред, анонимка, кляуза, мать их так, да председатель содружества сказал, что надо проверить, а у нас системы допингового контроля нет, так что…
    — Понятно. Где председатель?
    — Сейчас ты его уже вряд ли найдешь. — Тренер вздохнул. — Не лезь в бутылку. До полного выяснения ты, считай, и в содружестве-то не состоишь…
    В дверях Сид столкнулся с Барковским.
    — Харе Кришна! Ты чего такой мрачный?
    — Да вот анонимку накатали…
    — На кого?
    — Ну… 
    — О чем?
    — Допинг, наркотики. Ну, и с соревнований, соответственно, к нездешней матери…
    — Постой, постой… Это же… А… Ну конечно! Балиев! Я-то, дурак! Мы с ним базарили. Ну, и о тебе речь зашла, а я ему хохму рассказал, ну, как Марина эта… Ну, пиплов собирала, тебя от наркотиков отучать… Ну, знаешь, да?
    Для Бродяги то, что Марина собирала пиплов, было новостью и в другой ситуации весьма бы позабавило, но не теперь.
    — Так что точно Балиев, сволочь. А я-то хорош, ты уж прости…
    — Балиев?
    — Да, больше ж некому, он…
    — Ладно. Ты каким номером пойдешь?
    — Седьмым. А что?
    — Да так. Удачи тебе!
    — Спасибо.
    — Цзай цань!
    — Харе Кришна!
    …За жесткий контакт в поединке с Балиевым Барковский получил два предупреждения, но, несмотря на это, первое место все-таки занял.
    Балиев занял второе. Но это не помогло ему, когда после соревнований Сид поймал его и отбил почки. Хотя техника у Балиева была не хуже, чем у Зернова, в жестком контактном бою, в простонародье именуемом дракой, опыта у Бродяги было гораздо больше.
    Оценил это и проходивший мимо милицейский патруль…
    Когда Сида доставили в отделение «до выяснения личности» (свой ксивник с паспортом Бродяга забыл у Марины), на него вдруг напала какая-то шизовая веселость. В общей камере — «обезьяннике» — он сначала приставал ко всем с вопросом: «Глючу я или не глючу?» — потом, перезнакомившись со всеми обитателями этого комфортабельного зверинца, научил их, как освободиться, если руки заломили за спину, посвятил всех в магометанство и, в довершение всего, заявив двум малолетним проституткам, что они дурочки неопытные, стал учить их целоваться. Учил он их так качественно, что они чуть не забыли, где находятся.
    Капитан, дежуривший в отделении с самого утра, был доволен. Он так устал от хныканья и угроз, что теперь с интересом прислушивался к взрывам хохота, доносившимся из-за решетки, и поэтому продержал Сида в «обезьяннике» лишних часа три. Сиду было уже все равно. Сид так понравился капитану, что тот хотел было отпустить его с миром, но разобиженный сержант, Сида задерживавший и не разделявший подобных теплых чувств, описал происшествие с такими «пикантными» подробностями, что не составить протокола по поводу недостойного поведения по отношению к милиционеру или хотя бы уличной драки было бы просто невежливо.
    Сид поставил под протоколом иероглиф «хозяин» и, попрощавшись, ушел.
    Придя домой, на риторический вопрос матери: «Как дела в институте?» — он недоуменно пожал плечами, лег, не раздеваясь, на диван и заснул сном праведника.

    16

    Помнишь, как оно бывало?
    Все горело, все светилось…
    М. Щербаков
    А завтра будет новый день…
    М. Щербаков

    Бывает так, что в сумасшедшем ритме жизни, когда времени не хватает катастрофически, и надо переделать столько дел, что не успеваешь ни одного, и события летят быстрее, чем успеваешь на них среагировать, вдруг выпадает совершенно пустой день. Он не приносит желанного отдыха, не дает обдумать все не спеша. В такие дни почему-то устаешь даже больше. Похожи они более всего на стоп-кадр: все летит, мелькает, кружится — и вдруг замирает в какой-нибудь самой нелепой позе. А подойдет срок — и снова посыплется на тебя все с прежней скоростью, а то и с большей: за сегодняшний день и за вчерашний, когда висел ты, неестественно застывший, между небом и землей. Что это? Может быть, время вытекло, как из дырявой бочки, унося в себе все сегодняшние события, и остался день пуст. Ученые говорят, такого не бывает. Даже и не говорят — настолько для них очевидно, что время течет непрерывно и с неизменной скоростью. Но вот ведь должен был Сид сегодня что-то предпринять, биться за восстановление в секции, утрясать проблемы с Альбиной, хотя бы встретиться с Саней; поджидали его и новые, неизвестные удары, но не теперь. Теперь он как будто откуда-то сбоку смотрел на себя — в нелепом ватнике, с солдатским ремнем и противогазом, стоящего в строю среди поля, — и тощий злыдень-майор объяснял, куда надо бежать в случае наступления на противника… То, что в царской армии называлось экзекуцией (продержать пять часов по стойке смирно на ветру и морозе), в наше время считается нормальным учебным процессом в рамках военной подготовки студентов.
    Саня почему-то сачковал. Видимо, поехал к той, которая притягивала его значительно сильнее худого майора. В любом случае и он сегодня наверняка ничего не натворит, не сделает ни одного хода в игре, потому что время на сегодня остановилось. Его просто не существует. Не выпадет до полуночи первый снег, никто не умрет, никто не родится… Так думал Сид, стоя в строю (хотя и видел строй этот и себя самого со стороны). Думал и удивлялся странным своим мыслям, но ничуть не сомневался, что, придя домой, не дозвонится Альбине, не встретится с Саней, не сделает ничего из того, что нужно, — до двенадцати ночи. До того момента, когда наступит «завтра», и в нем опять будет время, и оно потечет обычным порядком.
    Альбине он, однако, дозвонился. Договорился, что завтра она приедет к нему на дачу, и сел чертить курсовик чьей-то знакомой, хотя за свой такой же еще не брался. Часа в два ночи у него сломался третий карандаш. Сид махнул на все рукой, чуть не разбив при этом люстру, и завалился спать. Да, хотел съездить, найти председателя содружества — не съездил; хотел переговорить с Саней — не переговорил; хотел чертеж дочертить — не дочертил; хотел кота покормить — так ведь и то не покормил.
    День прошел впустую…

    17

    Ну и что — большое дело?
    Вы мне скажете — пустяк,
    И, конечно же, вы правы,
    Да уж это кому как…
    М. Щербаков

    Первые сорок четыре минуты лекции были, как всегда, скучны и безынтересны. За минуту до перерыва в аудиторию, постучавшись, вошел запыхавшийся Сэм.
    — Еле успел, — прокомментировал сие явление Жорж, демонстративно посмотрев на часы.
    Сэм непонимающе оглядел хохочущую аудиторию и на всякий случай спросил:
    — Можно?
    — Да-да, конечно, Семен Борисович, проходите, садитесь… Остальные — на перерыв. — И лектор вышел, слегка отстранив все еще торчавшего в дверях Сэма.
    Тот же, делая шаг в сторону, чтобы уступить дорогу профессору, сбил с ног входящую девчонку, похоже, первокурсницу, похоже, двоечницу, в мини-юбке и с блокнотом в руках, который был как бы и ни при чем. Еще не успев встать с пола, она устроила такой хай, что сбежалось пол-этажа, в том числе и замдекана, который и попросил ее зайти в эту аудиторию, чтобы позвать к нему старосту группы, в которой учился Сид. Оценив ситуацию, он не стал успокаивать второй раз за сегодняшний день эту сумасшедшую бабу, предоставив это сомнительное удовольствие другим, а ушел вместе со старостой к себе в кабинет. Вернувшийся на шум лектор, не вдаваясь в подробности, аккуратно взял первокурсницу за плечи, столь же аккуратно вытолкал ее из аудитории и с силой захлопнул дверь.
    — Слава богу, — резюмировал Жорж, — а то я даже не успел у Сэма спросить, что у него новенького на этот раз.
    — Ну, решил взять подряд на изготовление статуэток для алтаря в кришнаитской молельне.
    — За чем же дело стало?
    — Да вот не знаю… Кстати, где Сид?
    — Нету. Я за него.
    — А-а… Так, может, знаешь, сколько рук у Кришны?
    — Кто тебе сказал, что у Кришны вообще есть руки? — спросил Жорж, многозначительно дорисовывая пенек в попавшейся под руку Лидиной тетрадке.
    — Найди Барковского, — посоветовал Саня, уже уставший смеяться.
    В это время в аудиторию влетела взволнованная староста.
    — Мальчики, где Вова Зернов?
    — Как, Лида, и тебе интересно, сколько рук у Кришны? — хором спросили Жорж и Саня.
    — Да ну вас! На него бумага в деканат пришла.
    — На Кришну?
    — Да, разумеется, — ответила Лида и собиралась уже отойти, но Сэм, воспринимавший серьезно все с самого начала, остановил ее:
    — А что за бумага?
    — Из милиции.
    Жорж протяжно свистнул. Лида продолжала:
    — Там что-то вроде сопротивления милиции, драка…
    — Наркотики, — в тон ей заключил Жорж.
    — Я серьезно, — обиженно поджала губы староста.
    — Я тоже.
    — Что за чушь! — возмутился Саня и, видя, что Жорж сейчас смутится и, не дай бог, замнет разговор, спросил: — Это тебе Аркаша наплел?
    — А хотя бы…
    — Трепло твой Аркаша.
    С этим Жорж был полностью согласен. Он и сам не верил, просто к слову пришлось. Но Саня на удивление неубедительно стал доказывать, что все не так, и не Жорж, конечно, но Лида поняла, что дело серьезное, и не то чтобы оно ее совсем не касалось.
    Теперь уже все, но одно время — не так давно и довольно долго — у них с Сидом что-то было; она бы затруднилась сформулировать, что именно (Саня или, скажем, Жорж особо бы не затруднялись). Потом все кончилось. Особых эмоций Сид, по обыкновению, не проявил, долгих разборок не устраивал: уточнил, что таки да — все, и все. Но курить после этого начал. А может, и наркотики принимать. И тут уже неважно, завязали или не завязали и что она там себе раньше думала, но если такое натворила — надо самой разбираться.
    Лида с трудом досидела до конца лекции. Кончилась она, к счастью, минут на десять пораньше, потому что по коридору мимо их открытой двери прошел Барковский, и Сэм с криками: «Эй! Стой!» — выбежал за ним. По пути он отдавил обе ноги Сане, который, впрочем, даже не перестал насвистывать «Хава нагилу».
    Лектор проводил Сэма печальным взглядом и спросил у оживившейся аудитории:
    — На сегодня — все?
    — А как же! — возопил Жорж и так душевно ткнул Лиду под ребрышки, что она подскочила. Следом за ней повскакивали со своих мест и все остальные.
    Через минуту Лида была уже в телефонной будке.
    — Алло?
    — Здравствуйте, Анна Владимировна. Вову можно?
    — Он в институте. — Лиду она не узнала.
    — А-а… Да-да, конечно… Когда он обещал вернуться?
    — Ой, не знаю. Кажется, на выходные он на дачу собирался, — наобум ответила мамаша Бродяги.
    Иногда выстрелы вслепую тоже попадают в цель.

    18

    И все в ресницах мокренько,
    И все на сердце душненько.
    Ни шепота, ни окрика,
    Чего ж ты хочешь, душенька?
    М. Щербаков

    Володя проснулся, когда Лида входила в дом, но виду не подал. Лежал, закрыв глаза, и судорожно пытался выстроить свою линию поведения. Времени почти не было: минут через пятнадцать придет Альбина. Так ничего толком и не придумав, Сид решил: «Будь что будет» — и, не открывая глаз, сказал:
    — Лидочка, золотце, чайничек поставь…
    — Что? — испуганно переспросила Лида, но Сид молчал. Похоже, все еще спал. Но если это он во сне… Чушь… Проверить бы как-то: спросить что-нибудь. Где заварка, например?
    — Заварка в буфете, — не стал дожидаться вопроса Володя.
    Лидка хмыкнула — вот, мол, пижон чертов, все притворяется, будто мысли читает, — и с радостной улыбкой полетела ставить чайник.
    Едва она вышла, Сид резко вскочил, потряс головой и пробормотал под нос: «А в чем дело-то? Какие проблемы?»
    Лида на кухне сосредоточенно ломала спички об истертый коробок. Володя незаметно выскользнул за ее спиной в сени, тихонько взял там охапку дров и застыл в дверях. «От удивления» он рассыпал поленья по полу и растерянно поздоровался.
    — Ты же в комнате спал…
    — Я? Дрова колол… Хотя сейчас проверим.
    Сид двинулся в комнату, по дороге бросив Лидке нормальный сухой коробок. Ударившись о Лидину ладошку, спички плюхнулись в чайник. Из-за дверей раздался голос Сида:
    — И действительно, сплю в комнате.
    «Опять паясничает, дурак», — подумала Лида. Радостная улыбка ее постепенно переходила в счастливую.
    В дверь осторожно постучались. Лида недовольно насупилась и крикнула:
    — Вовка, там кто-то пришел.
    Дверь отворилась, и всунувшаяся в нее физиономия Сида деловито осведомилась:
    — Кто?
    — Да ну тебя!
    Довольно посмеиваясь, Володя принялся собирать рассыпанные по полу дрова.
    Опять раздался стук в дверь. Лида хихикнула в предвкушении очередного розыгрыша. Сид отрешенно просвистел бетховенское «Так судьба стучится в дверь» и потянул ручку.
    — Привет, котенок.
    Альбина не обратила внимания на напряженность в Володином голосе.
    — Волька…
    Через какое-то время она услышала в углу какое-то шевеление, резко повернулась и встретилась глазами с незнакомой девицей. Та пулей вылетела в комнату.
    — Это кто?
    — Соученица.
    — У-гу… — недоверчиво протянула Альбина. — Решила нас не смущать и ушла в комнату?
    — Ага… Слушай, ты что меня, идиотом считаешь? Что я, не выпроводил бы другую девицу минут за двадцать до твоего прихода?! Это со-у-че-ни-ца.
    — Ну-ну. — И Альбина прошла туда же, в комнату.
    Володя вытащил из куртки сигарету, но сухих спичек не осталось. Сид поплелся в сарай за напильником и еще чем-нибудь, из чего можно высечь огонь.
    Лида сидела на кровати и плакала. Подняв голову и увидев вошедшую Альбину, она зарыдала в голос, и Альбина, неожиданно для себя самой, кинулась ее успокаивать:
    — Ну, что такое, что такое? Ну, не надо, ну, будет, ну, хватит, ну, что случилось?
    В ответ Лида сквозь слезы попыталась что-то сказать, но, выдавив из себя: «бумага», «Володю», «наркотики», «милиция», еще раз «наркотики» и «пришла», — разревелась еще пуще.
    Сид вернулся еще через минуту и остолбенел: Альбина суетилась вокруг бьющейся в истерике Лиды, а прислонясь к холодной печке, вертя в руках Бродягин ксивник, за всем этим с усмешкой на обветренных губах невозмутимо наблюдала веселая Марина.
    — Здравствуй, Вовочка. Что же ты девушек обижаешь? Вишь, как убивается-то… Что, одну удовлетворил, а на вторую силенок не хватило? Ай-яй-яй. Не узнаю тебя, стареешь. Знаешь, это, видимо, наркота сказывается. Вот что, бросай ширяться и немедленно удовлетворяй вторую. Слышишь, немедленно! Кстати, и меня заодно. А то я тоже расплачусь. Придется этой вобле и меня успокаивать…
    Право же, прикалывалась Марина более зло и грубо, нежели остроумно, и Володин смех был скорее нервным. Слегка отдышавшись, он обнял Марину и сказал:
    — Детка, смотри в корень: смешно не это. Смешно то, что моя герла та, которая вокруг бегает. А та, что плачет, — это так, староста. На меня в институт бумага из ментуры пришла, вот она Альбине и плачется.
    — Как это трогательно! — театрально воскликнула Марина.
    Альбина ошарашенно посмотрела на Лиду, потом на Володю:
    — Врешь ведь.
    — Нет ведь.
    А начавшая было успокаиваться  Лида, подумав, что и действительно — не врет, возобновила истерику с новой силой.
    — Что стоишь как столб?! У тебя валерьянка есть?
    На слово «валерьянка» из кухни вышел кот и просяще потянулся к Альбине.
    — Барсик! — простонал с хохотом Сид, плавно сползая по стенке. — Я про этих трех уже не спрашиваю, но ты-то здесь откуда? Я ж тебя дома, на Мойке, запер. Ладно, покажи ей, где аптечка, раз пришел, тварь пушистая.
    Кот запрыгнул на полку и принялся скрести когтями по картонной коробке. Альбина, уже с Барсиком знакомая, стала рыться в аптечке, Марина же схватила кота, начала его тискать, гладить и чесать за ухом.
    — Ну, мур-р, — раздался флегматичный голос, и не разобрать было в этом гаме — чей именно.
    Тем временем Альбина, открыв очередную коробку без этикетки, увидела там с десяток поблескивающих ампул. Наркотики! Она швырнула коробку на пол и с силой ударила по ней каблуком. Брызги разлетелись во все стороны, кот рванул в окно.
    Нестерпимая аммиачная вонь распространилась по комнате.
    — А ты уж думала — наркотики? — поинтересовался Сид сквозь кашель, пытаясь устроить максимальный сквозняк.
    — А чай еще не вскипел? — спросила вдруг Лида.
    — Лидочка, золотце, а кого я просил следить за чайничком?

    19

    Знать, что будет завтра, — 
    много ль в том толка!
    М. Щербаков

    Ситуация сложилась не из приятных, и выпутаться из нее в одиночку Володе было бы, пожалуй, непросто. Но, сколько Саня знал Сида, тот обращался когда-либо за советом от силы к троим людям.
    Первый — некий Фима, личность известная в кругах хипующей, а также богемной молодежи и, несмотря на это, действительно незаурядная. Саня, одинаково далекий от обоих этих слоев общества, лично виделся с ним всего один раз — и то не смог толком пообщаться. Фиму он встретил у той, которую предпочел бы застать одну. И хотя ему сразу понравился этот странный паренек, да и он Фиму, видимо, заинтересовал, но сама ситуация не давала им возможности познакомиться поближе: не распознав, очевидно, в Сане его дружеского настроя, он ретировался почти сразу под каким-то благовидным предлогом.
    Больше они не сходились, хотя Сид некоторое время достаточно плотно общался с Фимочкой. Потом тот «расстригся» из хиппи, увлекся иудаизмом, а теперь и вообще умотал, как это ни смешно, в ФРГ, где, судя по письмам, не работал ни единого дня, проживая за счет помощи различных тамошних благотворительных фондов. Ради этого он прикидывался то турецким безработным, то армянским беженцем, три раза принимал иудаизм в разных землях Германии, получал деньги и смывался, а то доказывал, что пострадал от фашистов в Польше. Теперь, говорят, купил подержанный автомобиль «BMW» и укатил в Штаты…
    Второй — пожилой часовщик из мастерской Павла Буре, что на Невском, с которым Володя познакомился в своем обществе парапсихологов, хотя к ним старик на самом деле не имел никакого отношения. Это был просто умудренный судьбой коренной ленинградец, проживший здесь всю свою жизнь, исключая четыре года войны, и любивший поговорить о том, что за странный окружает нас город. При этом сам он уже не удивлялся, потому хотя бы, что после шестидесяти удивляться уже стыдно и неловко. Он и впрямь привык уже, что живет в девятой квартире (вместе с тремя соседними семьями), а рядом на той же лестничной площадке — квартира шестьдесят пятая. Внизу — квартиры 8 и 64, вверху — 18 и 19. Он привык, что в цветочном магазине продают керамику, а в остальных вообще ничего не продают. Он привык, что газеты приходят не те, которые он выписал, а когда какие, и всегда за два-три дня до срока. Последнее совсем не казалось ему странным: если всем почта приходит на несколько дней позже, то естественно, что кто-то должен ее получать на несколько дней раньше. Увлекшись с возрастом политикой, Иван Карлович — так звали часовщика — все же много лет не мог отличить вчерашнюю газету от завтрашней, настолько они были одинаковыми. Но в последнее время события стали лететь с такой быстротой, что никто не успевал сориентироваться. Никто, кроме Ивана Карловича, заранее обо всем предупрежденного газетами послезавтрашней даты выпуска. И когда он уговорил соседа отложить поездку в Тбилиси и того не раздавили танки, и когда он срочно вызвал племянницу из Ленинакана — якобы умирает — за день до землетрясения, и когда велел всем знакомым разменять крупные купюры за сутки до реформы — слава провидца пришла к нему. Тогда он и попал к парапсихологам, где и познакомился с Володей, который потом не один раз заходил к нему то с разбитыми часами, то просто так — узнать, «что день грядущий нам готовит», поговорить о политике да и мало ли о чем еще…
    Около недели назад в районной газете совет ветеранов и трудовой коллектив мастерской с прискорбием известили читателей о скоропостижной кончине Ивана Карловича от разрыва сердца. Истинная причина этого прискорбного события не вызывает сомнений: прочитав собственный некролог, старый часовщик скончался.
    Третий — теперь единственный — человек, с которым мог посоветоваться Сид, был сам Саня.

    20

    Не смолкают людей голоса.
    М. Щербаков

    Зазвонил телефон. Володя вздохнул и, оставляя на полу мокрые следы, прошлепал из ванной в комнату.
    — Алло?
    — Ура! Он на флету! — раздалось где-то вдали от трубки.
    — Ништяк. Дай сюда, — и, теперь уже прямо в ухо, кажется, даже слюна из трубки забрызгала: — Привет, Бродяга.
    — М-м.
    — Как дела? — Этот вопрос, впрочем, явно не был интересен спросившему, и он сразу перешел к следующему пункту: — У тебя таньга есть?
    — Есть. То есть смотря сколько.
    — Осемнадцать рваных.
    — Двадцать? Двадцать! — донесся сбоку нестройный хор глоток в пять-шесть.
    — На пиво? — издевательски осведомился Бродяга. Потянуло его что-то на Жоржевы интонации.
    — На билеты.
    — Четыреста трамвайных билетов. Ты весь пипл катать вздумал?
    — Так есть или нет? Люди в Москву свалить не могут.
    — Чем им Питер плох?.. Откуда звонишь?
    — От стамески. Уже заезжать?
    — Перезвони через пять минут. Пока у меня треха.
    — Ладно.
    Бродяга не глядя набрал номер и стал гадать — чей.
    — Слушаю.
    — Бабушка? Хм… Да-да, все в порядке. Слушай, помнишь, ты у меня брала в долг двадцать рублей? — Для бабушки это было новостью. — Ну, было, было…
    — А-а, помню, помню, — сказала бабушка, проклиная в душе свой склероз.
    — Так вот, может быть, к тебе сейчас, минут, скажем, через десять—пятнадцать, завалится толпа волосатых.
    — Ой…
    — Чаем не поить. В разговоры не вступать. Отдать деньги и вытолкать в шею.
    Бабушка, привыкшая к подобным выходкам внучонка, сказала: «Хорошо» — и повесила трубку.
    Прошло, однако, полчаса, а хипы все не перезванивали: то ли деньги нашли, то ли ехать раздумали. «В любом случае им же хуже», — решил Сид и протянул уже руку к трубке — звонить Сане, как телефон душераздирающе заверещал. Но это звонили не хипы. Это звонил Аркаша. Закруглив разговор с ним буквально за полтора часа, Володя опять не успел набрать Санин номер. На этот раз звонила какая-то сумасшедшая девица с вопросом: давно ли он видел Лиду?
    — В гробу я вас всех видел. Недавно, — вежливо ответил Сид и бросил трубку. Телефон как будто ждал этого момента и, чуть только трубка коснулась рычажков, задребезжал опять. Барковский звал его в Ижору, в кришнаитской храм. (На эту мысль его натолкнул Сэм давешними расспросами. Кстати, не слышал ли он, Сид, что там за рок-группу Сэм собирает?) А еще через несколько минут позвонила Катя, искавшая Барковского по всем притонам.
    — А он в какой-то монастырь ушел, — очень серьезно сообщил Бродяга. — Разве он тебя с собой не взял?
    — В какой монастырь? — Она действительно не сразу въехала.
    — Действующий. Кающихся грешниц. Имени Марии Магдалины. Офелия, иди в монастырь. Отбой связи.
    Потом звонили отцу, но его не было дома.
    Потом звонили матери. Она дома была, но Володя все равно не стал звать: ему надо было позвонить Сане. Удалось это тем не менее только после звонков Альбины, Марины, Лиды и еще кого-то, попавшего не туда.
    — Уже у телефона, — услышал наконец Сид бодрый Санин голос. Видимо, ему сегодня звонили меньше.
    — Фришберг, ты скотина! — торжественно возвестил Володя.
    — Я знаю. Саня, это тебя… Сид.
    И через минуту — абсолютно тот же голос:
    — Алло?
    — Это что, опять братец подходил?
    — Да. Опять спутал?
    — Да. И теперь повторяю лично для тебя: Фришберг, ты скотина. Почему, знаешь?
    — Знаю. Хотя ты так запропастился, что что-либо тебе сообщить было невозможно. Равно как и узнать у тебя о результатах. Я тебе все эти дни пытался дозвониться. Только что два часа угробил…
    — Да, это Аркаша звонил.
    — Аркаша? Не выдержал, значит, все-таки. И как он там?
    — Письмо от Джексона получил.
    — Почитать даст?
    — А как же… Все ищет, в кого бы возвышенно влюбиться. С Натальей-то у него, сам знаешь…
    — Ладно, ты мне зубы не заговаривай. Ты о результатах докладывай.
    — Результаты потрясающие, — скрипнув зубами, сказал Сид. — Меня, считай, выгнали из секции, из общества парапсихологов, не сегодня завтра попрут из института, плюс разборки с тремя девицами из двух возможных, плюс на даче жить нельзя.
    — Сгорела?
    — Нет, но провоняла аммиаком.
    — Ужас! — Саня был в восторге. — И как это все связано с моим слушком?
    Володя объяснил, что знал, Саня — остальное.
    — Короче, кружка пива моя.
    — Да, но, учитывая, что ты нарушил правила…
    — Увы, я…
    — Так вот. Спор ты выиграл. Но игра не окончена. Она даже, считай, не начата: я не имел возможности отвечать.
    — Ну знаешь ли…
    — Так вот. Ответный ход — за мной.
    — Ладно, азартный игрок вечно лезет отыгрываться. Ты лучше скажи, как выпутываться будешь? Чем-нибудь помочь? Хотя, по-моему, ситуация безвыходная.
    — Ну, это по-твоему. Увидишь, все утрясется в двадцать четыре часа.
    — М-да? И с чего ты начнешь?
    — Высплюсь.
    — Спокойной ночи. 
    Сид повесил трубку, закурил и начал прикидывать, так с чего же он в самом деле начнет, когда телефон опять зазвонил.
    — Здорово, Сид. Это Сема, — представился Сэм, будто его было можно с кем-то спутать.
    — Да, привет.
    — Ты сможешь через двадцать минут быть на «Владимирской»?
    — Зачем? — Сид так устал, что не нашелся даже, как подтрунить над Сэмом.
    — Ну, мы же в среду договаривались. Не помнишь? Насчет сигарет…
    — Не ожидал, что ты так долго помнишь свои великие идеи… Ладно, жди.

    21

    Убьют — и никаких проблем.
    М. Щербаков


    …Когда в «рафике» оставалось всего три коробки, Сид почувствовал, что за ним наблюдают, и, прикуривая, осторожно огляделся. Так и есть —  в подъезде напротив дверь была чуть приоткрыта, из-за нее кто-то выглянул и, встретившись с Володей взглядом, шарахнулся обратно. В следующую секунду оттуда выскочили шесть человек, трое побежали на Барковского, трое — на Сида, который невозмутимо курил, не обращая на нападавших особого внимания. Это их настолько ошарашило, что они остановились в нерешительности, а Сид, усмехнувшись, нанес ближайшему серию коротких ударов, от которых тот тихо лег на землю с выражением недоумения на лице.
    Зато второй оказался противником посерьезней. Первый удар пришелся Сиду в челюсть, второй он успел сблокировать, но его сбило с ног вместе с коробкой, и он покатился по асфальту, разбивая локти и матерясь на чем свет стоит. Противник подошел к лежащему на земле Сиду и, охнув, согнулся пополам — Сид, не вставая, пнул его ногой в пах, потом вскочил и ударил локтем в переносицу. У бедняги хлынула кровь, но он попытался было еще раз ударить, однако был остановлен встречным ударом, который окончательно вывел его из боя.
    Третий противник стоял в стороне, задумчиво поигрывая финкой. Он узнал Сида: когда-то они вместе тренировались, потом Сид из-за травмы бросил тренировки, а он пошел работать на Полещука. Встреться они в другой обстановке, он сводил бы Сида в пивную за свой счет — Полещук платил хорошо. Но сейчас…
    Сид взглянул на Барковского. Тот уже угостил своих противников нунчаками, поэтому они вели себя осторожно и старались сохранять дистанцию. А тот, что остался против Сида, наоборот, держался вызывающе, вертел в пальцах нож и ухмылялся. Сида это взбесило, и он нанес несколько ударов, которые, впрочем, были блокированы. Контратаку Сид успешно отразил. У них была абсолютно одинаковая школа, и это могло бы продолжаться довольно долго, но тут из-за «рафика» выбежал Сэм с обрезком водопроводной трубы в руках. «Куда же он прет, убьют ведь», — мелькнуло в голове у Сида, и он, обернувшись, чтобы крикнуть Сэму: «Уматывай!» — крикнул нечто созвучное. Но тут почувствовал, как что-то холодное и неприятное с хрустом вошло ему под ребра и кровь теплой струйкой потекла по спине. Стало резко темнеть, и, хотя Сид никогда не жаловался на зрение, противника различить он уже не мог и ударил ногой наудачу, в темноту и пустоту… Он услышал сдавленный крик и понял, что попал… Как упал на асфальт, Сид уже не почувствовал.
    Стало тихо.

    Эпилог

    Так он и умер у вокзала,
    В экспрессе, едущем на юг…
    Ах, отчего в России мало
    Талантов авторских, мой друг?
    М. Щербаков

    Стало тихо…
    И это все?
    Все. Среди хипов ходит байка про Бродягу, который отправился автостопом во Владивосток. Крамин уверен, что Володя уехал по вызову Техасского парапсихологического университета. А друзья собираются на могиле Сида крайне редко…
    …Помолчали. Отхлебнули.
    Нет, плохо.
    А может быть, так?

    Угрюмый и небритый могильщик в вязаной шапочке с помпоном лишний раз подправил лопатой засыпанный цветами холмик. Был уже вечер, солнце из желтого стало красным и окрашивало в розовый цвет облака и золотые, не успевшие потускнеть листья. Темнело, к ночи обещали дождь. Все расходились — поминать. У могилы остались двое. Подошли с разных сторон поближе, молча взглянули друг на друга и сели. Они были очень похожи и очень непохожи друг на друга. Один — обросший, немытый и нечесаный, с руками, густо покрытыми шрамами, шрамиками и царапинами разной величины и значком — портретом Виктора Цоя на ксивнике. Другой — достаточно респектабельный, со следами самосовершенствования на снобоватом лице, и глаза… Нет, глаза одинаковые — серьезные и внимательные, хотя у одного в них была вечная циничная насмешка.
    Разговор не клеился. Не потому, что им тяжело было понять друг друга, нет: один из них видел людей насквозь, а другой… Другой знал людей. Он узнал их там, где нет секретов: какие тайны от попутчика на последней электричке, от соседа в промерзшем зале ожидания, в ночном парке на скамейке, от такого же, не нашедшего другого места для ночевки? Что скрывать от человека, с которым делишь пополам последний бычок? Что будет прятать за душой водитель-дальнобойщик, который по пути из Архангельска в Сыктывкар подсадил к себе промокшего до нитки паренька? Или разве не расскажет о себе девчонка из Заполья, у которой заночевал по пути в Псков? И разве молча ляжет спать стрелочник со станции Гачки, в домике которого ты ждешь первого поезда?
    Оба они разбирались в людях и знали друг про друга все. Но разговор не клеился — слишком велика была дистанция между ними, как между двумя концами цепи, из которой выбито одно звено.
    — Жаль Сида.
    — Жаль? Нет, он нашел, что искал.
    — Искал смерти? Ну нет, это удел фанатиков и шизофреников. Нормальный человек…
    — Ну, то нормальный. Риска он искал. Острых ощущений искал. Во всем. Вот и нашел на свою спину приключений.
    — Зачем?
    — От скуки.
    — От скуки? Я полагаю, дело в другом. Он риска не искал. Тот сам его находил. А он просто тыкался во все стороны — энергии много, а куда идти — не видел. Тратился по мелочам. Перенервничал из-за всей этой дурацкой истории с наркотиками. Может, и тут искал из нее выход?
    — Елы-палы, выход искал… В том, что ласты склеить? В кайф! Он же не идиот! Курить будешь?
    — Да.
    — Пижон он был, этот Сид.
    — Оригинальное пижонство.
    Было уже совсем темно, и спичка выхватила из темноты два лица и фотографию. Похожие, даже слишком, но и непохожие. Стал накрапывать дождь, шурша по листьям. Завтра они будут уже темнее, а потом и вовсе сольются с землей, станут неразличимы.
    — У тебя какие планы?    
    — Поеду в США, в Техасский парапсихологический. 
    — А я во Владивосток, автостопом. Но я про сейчас.
    — Сейчас? Домой.
    — Помянуть бы…
    — Да нет, дела. Домой. А ты?
    — Я? Я налево.
    Они внимательно посмотрели друг на друга, как в зеркало, и, обменявшись рукопожатием, молча разошлись.
    Огоньки их сигарет все удалялись, а потом и вообще пропали из виду.

    …Помолчали, отхлебнули еще.
    — Слушай, тебе не кажется, что мы создали образ шизующего бога?
    — Нет, мне кажется, что мы создали образ хипующего черта.
    — В любом случае его смерть — событие довольно странное. И вообще, зачем так мрачно?
    — Тогда, может быть, так?

    — Алло, Сид? Из больницы давно выпустили? Когда на тренировках появишься? Да, тренер просил передать, что так тебе и надо, и когда придешь — будешь отрабатывать защиту…
    — Алло, Володя? Здравствуйте. Как ваше здоровье? Вы не забыли, что через неделю семинар? У вас доклад. Да, пока вы болели, председателя правления сняли. Ромоданова добилась своего. Теперь председатель — Думов…
    — Привет, Бродяга. Так я насчет двадцати рублей…
    Все шло своим чередом. Леня готовился к отъезду. Жорж сидел на компьютере и обсуждал с Саней и Сэмом планы ближайшего похода. Альбина и Лида, не знавшие, что Сид сбежал из больницы, собирали передачи, и Марина тоже думала, что надо бы. Барковский бросил институт. А женщина, которую снял наконец Аркаша, оказалась на редкость вульгарной.

    И, видит Бог, сказать мне больше нечего,
    Да больше — и не скажешь ничего…
    М. Щербаков

    Сентябрь 1990 – апрель 1991
     

  • 10 июл. 1993 г.

    БЛИЖНЕГО ТВОЕГО…

     

    БЛИЖНЕГО ТВОЕГО…
    Песня

    Дорогой Греч!
    Посылаю на твой суд нечто, не определенное ни по форме, ни по содержанию, отнесенное к жанру песни хотя бы за то, что написано мною, а также, конечно, за генетическое родство с нашей с тобой «Акынской песней». Тем паче схема «запев — припев» здесь явно присутствует.
    Предупреждаю сразу: как и прошлая песня, эта «на вечность не рассчитана», пользуясь выражением С. Каплана. Вся беда в том, что изначально сюжет замышлялся только как повод для высказывания мыслей, а потом мне стало неудобно навязывать читателю свои идеи в моно- и диалогах, только тормозящих сюжет. Так выкинул я рассуждения героя (разумеется, скептические) о православии, литературной критике, бардовской песне и многом другом, ужал почти вдвое девятую главу (она все равно осталась безобразно раздутой) и теперь честно не знаю, что получилось.
    Счастливого чтения. И пусть это начатое без задней мысли обращение к тебе послужит заодно и посвящением (вместо написанного мною раньше — тебе же — громоздко-торжественного). Но раз так, то здесь же пишу, что посвящаю эту вещь также и Юлии Богданович, потому что она, во-первых, вообще ничего девчонка, а во-вторых, пару идей и даже сюжетных ходов мне при написании подсказала. А еще — брату Aльке, как и все, что было мною написано, будет и даже не будет.
    И последнее. Прототипов ни у одного героя нет. Все сюжетные линии выдуманы. Все параллели случайны. Вру.

    В. Шнейдер

    Содержание 1

    Глава 1, в начале которой герой осознает себя, а в конце — и свою творческую задачуГлава 2, в которой возникает новый персонаж и начинает говорить притчами
    Глава 3, в которой Олег обдумывает им же сочиненноеГлава 4, в которой рассказывается невыдуманная история блудного сына и несколько других, связанных с одним и тем же лицом
    Глава 5, в которой объявляется еще одно новое лицо, но так и не объясняет — зачемГлава 6, в которой повествуется о судьбе греческой амфоры
    Глава 7, в которой дается ретроспектива одной неправдоподобной, но весьма романтической историиГлава 8, в которой герой наконец сам произносит вслух то, о чем переговариваются все, а также то, чего не осмеливается произнести никто
    Глава 9, в которой говорится о качестве пива, Божьем величии и обиде, нанесенной новому ШейлокуГлава 10, трактующая одно запутанное место Евангелия от Иакова
    Глава 11, в которой герой знакомится с проявлением Русской идеи, а читатель — также и с ее истокамиГлава 12, в которой говорится о внешнем и внутреннем конфликтах Иакова Меньшего
    Глава 13, позволяющая поближе познакомиться с героинейГлава 14, в которой радушный хозяин ждет гостей
    Глава 15, в которой Саня декламирует стихи Д. СтроцеваГлава 16, в которой дамы посещают кавалера
    Глава 17, в которой кавалер посещает дамуГлава 18, показывающая, что и молитва Сатане бывает услышана
    Глава 19, в которой язычники поклоняются своему идолуГлава 20, в которой человек со своеобразным мировоззрением обращается к человеку со своеобразной моралью
    Глава 21, которой заканчивается (ничем) эта повестьГлава 22, с которой начинается современная цивилизация

     

    Содержание 2

    Введение. Цель работыГлава 1
    Материалы и методыГлава 3
    Критика существующих методологийГлава 19
    Литературный обзорГлава 9
    Экспериментальные данныеГлавы 2, 4, 6, 8, 10, 12, 14, 16, 18, 20, 22
    Побочные исследования и промежуточные выводыГлавы 6, 13, 16, 17
    ВыводыГлавы 21, 22

     

    ГЛАВА 1

    С последним чаяньем свою мечту ночную
    Душа стремится влить в пустые формы дня…
    В. Брюсов

    Тело лежало, поднятое над землей на высоту двух этажей плюс кровать, и дышало. Молодой этот, здоровый, хотя и несильный организм не был в данный момент отягощен ни единой мыслью, ни даже сновидением, а потому назвать его человеком было бы так же странно, как столь же исправно функционирующий будильник у него в изголовье. Так же размеренно и так же бездумно, как сердце, перестукивались в пластмассовом корпусе какие-то шестеренки и маятник… Но вот, минут без двадцати восемь, часовая стрелка закрыла собой стрелку будильника, пазы на их осях совместились, и рычажок, сдерживавший до поры молоточек, подался вперед, а уж тот, только дали волю, стал вовсю колошматить по чашке звонка… И тотчас же по механизму, кажется, еще более простому включилось в теле сознание. Сперва оно, не разобравшись ни с чем, ничего не зная и не умея себя назвать, развернулось зачем-то в картину залитой светом поляны: много-много ярких цветов тянется вверх, над ними жужжат добрые мультипликационные жуки, а сзади восходит огромный золотой шар солнца и звенит, звенит, звенит все громче, все навязчивее, все нестерпимее… И уже через секунду или две сознание догадалось, что никакое это не солнце, а будильник, и вытерпело свалившийся на него в считанные мгновенья поток информации обо всем, что только существует на свете, и наконец нашло себе имя — Олег Кошерский. Пора было вставать, умываться, бриться, потом завтракать, потом… 
    Кошерский — очень талантливый прозаик. Что бы он ни описывал — природу, лица, характеры, — во всем удается ему отыскать новые неожиданные черточки, все освещает он свежим, отстраненным взглядом человека, который этого не любит. Но в жизни Олег никогда не пользовался ни одним из общепризнанных прав талантов, наипервейшее из которых — право на несносный характер. Напротив, такого славного, открытого и дружелюбного парня еще поискать… И правом — почти обязанностью — молодых творцов экстравагантно одеваться Кошерский явно пренебрегал. У него, правда, была одна кофта, по сравнению с которой «фатовская фата» Маяковского — выходной фрак, но она уже не первый год невостребованная висела в шкафу. Пожалуй, если у Олега в одежде был бы свой стиль, то эта кофта была бы не в его стиле. Что же до романов — ибо право таланта на донжуанство часто неоспоримей права на донкихотство, — то стыдно признаться: первая и единственная женщина Кошерского была все еще им любима и все еще любила его. К ее любви, правду сказать, на третьем году романа стало подмешиваться чувство почти ненависти к Олегу, упорно не замечавшему, что ей пора замуж. А Олег, хотя и обнаружил, когда прошел первый период любования собою влюбленным и упоения своими речами к возлюбленной, что его Джульетта (ее таки звали Юлькой) — существо довольно примитивное, знал это только умом, душой же так, что называется, прикипел и так привык считать Юльку своей то ли собственностью, то ли частью, что и сам не мог бы ответить, почему так не хотел жениться. Возможно, «полуженатость» лучше всего сочеталась с его статусом «полупризнанности». Но, так или иначе… 
    Олег встал, потянулся, спародировал несколько физкультурных движений и пошел в ванную. Болтая помазком в мыльнице, он думал о том раздражении, которое поползет опять по его шее и щекам после бритья и не оставит в покое часа два, и что хорошо бы отпустить бороду — писателю вообще к лицу борода, — если бы она росла, как у Фришберга, а то какими-то дурацкими островками: вместо одной бороды получится семь или восемь. Так почему-то Иуду Искариота изображают. Кстати об Иуде: хорошо бы роман написать про юность Иисуса…
    Первый урожай славы Кошерскому принесла в свое время повесть «Детство Кащея». Ну, то есть какой там «славы»… Но те, кто его заметил, подобрал, напоил и даже стал попечатывать в каких-то полуреальных альманахах, признали в Олеге писателя именно за эту рукопись. Раньше как-то никому в голову не приходило, что Кащей Бессмертный должен был сперва быть ребенком. Сказка била по образам, сохраненным памятью с детства, и несколько шокировала. Новый замысел попахивал слегка самоповтором, а впрочем — только в самом приеме… Итак, году в двадцать втором новой эры, от силы — двадцать четвертом…

    Глава 2

    Послушай: далеко-далеко, на озере Чад
    Изысканный бродит Жираф…
    Н. Гумилев

    Году в 3782 от Сотворения мира, от силы — 84-м в Иудейке сгорела синагога. Денег на новую не могли собрать вот уже месяца три. Оно и неудивительно: Иудейка была на редкость бедным районом, где и проживало-то на тот момент всего человек пятьсот, почти все — беженцы из Палестины, за что место и получило свое шутливое прозвище. Похожие судьбы (обычно родину покидали обнищав или повздорив с властями, а чаще всего — и то и другое вместе) и общие проблемы — поиск заработка и египетский язык — делали и людей неотличимыми друг от друга. Такие же безликие и однообразные, тянулись дни. Поэтому когда Шимон услыхал о появлении в Иудейке двоих новичков, то пошел знакомиться, не откладывая.
    Ему здорово повезло: пришлецы оказались его сверстниками (впрочем, тут в основном и жила молодежь), да к тому же земляками-галилеянами. Один, правда, к приходу Шимона уже спал, повернувшись лицом к стене, зато другой — Бар-Йосеф — оказался на редкость словоохотлив. Он, как видно, изголодался по разговорам за время скитания с караванами и теперь болтал почти без умолку:
    — Точно-точно тебе говорю, базар на том берегу гораздо дешевле: рыба на ассарий дешевле, овощи — тоже… Мы с Меньшим за сегодня уже все облазили…
    «Меньшой» — троюродный брат Бар-Йосефа Яков — разобрал сквозь сон свое прозвище, повернул к говорящим, не открывая глаз, свою смешную круглую голову и торопливо произнес:
    — Ничего-ничего. Говорите-говорите. Вы мне не мешаете,— и опять погрузился в сон.
    Шимон не сдержал смеха, услыхав этот высокий хриплый голос, похожий на голос говорящего попугая, но быстро сообразил, что Бар-Йосеф может обидеться за брата, и почел за благо переадресовать свою веселость:
    — Так сегодня же пятница была! У нас все к празднику закупались, а на тот базар одни гои ходят — им что Суббота, что вторник…
    — А сюда какие купцы ездят — не гои, что ли?
    — Да-а, но здесь они уже знают, к кому ездят. Первые еврейские семьи появились в Иудейке лет пятнадцать назад.
    — А, точно-точно! Я просто не привык: в тех местах, где я бывал, или все знали про Субботу, или уже никто. А ты точно говоришь — это все нормально.
    — Ты много где бывал?
    — Как сказать. — Бар-Йосеф улыбнулся сладко, как улыбаются только воспоминаниям, и открыл уже рот для рассказа, но тут Яков вдруг издал во сне некий крайне неприличный звук. Улыбка говорящего превратилась в усмешку. Он торжественно поднял палец и не сказал, а именно произнес или даже изрек: — Мне указывают, чтобы я заткнулся, потому что хвастовство — грех, а словесный понос ничуть не лучше… 
    Он даже не смог договорить: Шимон, старавшийся до того вести себя потише, потому что жалел спящего, откинулся на спинку и залился гомерическим хохотом.
    — Зря, между прочим, смеешься, — сказал Бар-Йосеф, смеясь, впрочем, и сам. — Точно тебе говорю: так оно все и делается. Это нормально.
    — Но уж очень смешно.
    — А почему бы не посмеяться? Бог, между прочим, смеется все время, точно тебе говорю. Ну, если ты смотришь представление греков или римлян… Причем с людьми — это еще не так. А кукольные… Ты где-нибудь видел?.. Так вот — там же все смешно! И убивают смешно, и умирают смешно. А уж если кукла говорит что-то тебе лично… Ты ведь ходишь в синагогу. — Шимон не понял, вопрос это или утверждение. — Представь, как смешно, наверное, ты выглядишь, когда молишься, как колеблются при этом оборочки… И мои тоже,— поспешил он вежливо добавить.
    — Понима-аешь, — протянул первое слово гость. Была у него такая манера долго пропевать начало фразы, пока конец еще не совсем продуман. — Вообще, это логично: человек так же примитивен рядом с Богом, как тряпичная кукла рядом с человеком. — Шимон хотел добавить, что представлений он таких не видел, но живо их воображает — действительно забавно, но промолчал. То ли из-за того, что это не относится к делу, то ли просто самолюбие мешало. — И во-вторых, Бог достаточно всемогущ… — Шимон заметил, что собеседника, как и его самого, царапнуло дурацкое словосочетание «достаточно всемогущ», хотя тот и не подал вида. — Да-да, что-то вроде «небольшой бесконечности»… Так вот, достаточно, чтобы позволить себе получать всегда только одни удовольствия — смеяться, радоваться…
    — …любить. Точно-точно говоришь! И никогда не плакать, не грустить, не ненавидеть.
    — Да-а… Но уж очень это не сходится с традиционным восприятием.
    — Традиционное восприятие — вообще опасная штука. Как взгляд из колодца. Надо же смотреть шире — это все нормально… Или не колодец, еще лучше: верблюды и верблюжья колючка. Верблюды раздирают о нее в кровь губы, пьют свою кровь и приговаривают: «Ах, какая сочная травка!» Их так с детства учили, что сочная и вкусная. И что горб — это идеал красоты…
    — Для верблюдов — действительно идеал.
    — Да, но вот появляется мустанг или жираф и говорит: «Ребята! Вы же не сок пьете! Вы кровь пьете!»
    — Какая…
    — Во-первых, они его вообще слушать не станут, точно тебе говорю. Неважно, что он говорит, — где его горб? Что это за уродец?
    — Среди верблюдов — и впрямь уродец.
    — Да, но — жираф! И на его взгляд, то есть — нормальный взгляд…
    — Да кто же…
    Но перебить Бар-Йосефа было невозможно:
    — …Нормальная спина — прямая. И пить надо — воду. И верблюдам надо воду. Но они этого не знают. И узнать неоткуда. Потому что жирафа они не слушают, а только спрашивают: где твой горб?! Шимон, где твой горб?! — Шимон только собирался поблагодарить за комплимент, как уже и получил «в зубы». — А Шимон им: «Как где? Вот он. Я тащу багаж знаний: история, философия, традиции, обычаи, обряды, семья, то, это…»
    Все это было произнесено так артистично, весело и зажигательно, что даже спорить не хотелось. Шимон спросил только:
    — Так что же делать жирафу, чтобы его послушали?
    Бар-Йосеф не сразу сообразил, что его спрашивают. Он еще находился под впечатлением собственной речи…
    — Жирафу? А зачем ему что-то делать? У него-то спина нормальная… А вот верблюдам — превращаться в жирафов. По одному, не боясь, что со всех сторон будут шикать: вот, мол, он без горба, он странный, он не так думает, он не то думает…
    …Яков уже не спал. Он сидел и красными непонимающими глазами смотрел куда-то между братом и гостем. Шимон виновато посмотрел на него и вместо очередного аргумента, хотя было что возразить, и немало, сказал:
    — Ладно, перерыв. Пора идти. Спокойной ночи. Но к этому мы еще вернемся. Тема интересная…

    Глава 3

    Исторический роман
    Сочинял я понемногу,
    Пробиваясь как в туман
    От пролога к эпилогу.
    Б. Окуджава

    Тема интересная. Олег на радостях даже бритвенное лезвие сменил. Пока, правда, ему представилось — и то только смутно — место действия и пара самых общих черт героев. Он прикинул уже их первую беседу, но она больше походила на философские диалоги Спинозы, чем на повесть. Скорее всего, споров вообще никаких не надо — один голый сюжет и все. Мешало то, что тема обязывала к знанию деталей быта двухтысячелетней давности, а где же их взять? Да сами личность и учение Христа… хорошо, допустим, со времен юности они могли еще сто раз измениться, хотя лет двадцать в те века — не такая уж и юность… Все это оставалось в сознании Кошерского смутным. Зато ясно, как уже напечатанные, видел он критические отзывы: «самоплагиат», «перепевы Булгакова» (почему-то образ Иисуса ассоциируется у критиков всегда не с Евангелиями, не с Леонидом Андреевым, не с Ренаном и Ллойдом Вебером, а только и именно с Булгаковым), «чужое амплуа»… Олег уже почувствовал в груди жжение ненависти к будущим авторам этих будущих пасквилей. Но ничто не могло омрачить его удовольствия, стоило Кошерскому представить, как будет воспринята добропорядочными христианами, особенно новообращенными, первая же фраза, с которой войдет в роман его Иисус: «Истинно, истинно говорю тебе, базар на том берегу гораздо дешевле…»
    Если бы мысли занимали время, Кошерский додумывал бы все это в автобусе. Но идеи похожи на землетрясение: первый толчок застал писателя в ванной, второй — на кухне, во время завтрака, вслед за третьим по прогнозам метеорологов могло начаться извержение словесной лавы. Этот последний толчок настиг Олега уже открывающим входную дверь квартиры. Он неожиданно замер, произнес громко — на всю лестницу разнеслось: «Да ну их к черту!» — видимо, не ту самую фразу, с которой стоило приниматься за работу над романом об Иисусе Христе, и, с силой хлопнув дверью, вернулся к письменному (он же и обеденный) столу. За ним, не поднимая головы, Кошерский просидел до того самого момента, пока его не оторвал телефон. Звонил Саня Фришберг (вот ведь вспомни о дураке, он и появится: только утром же о нем подумал!), просил разрешения зайти.
    — Очень здорово! Жду с нетерпением и ставлю кофе, — неохотно сдружелюбничал Олег. Не то чтобы его огорчало, что Саня отвлекает его от работы, но, боже мой, как не переваривал Кошерский этого Фришберга! А ведь поначалу тот и ему показался милым парнем…

    Глава 4

    Это уже по-человечески, Господи мой, Господи!
    2-я Самуил. 7, 19

    — А ведь поначалу он и мне показался вполне нормальным парнем. — Борух несимметрично, как позволяла его лежачая поза, развел руками. И что у него за манера такая — куда бы ни пришел, тут же улечься на хозяйскую постель?!
    — А он какой? Ненормальный? — осведомился Яков. При этом в глазах его засияло любопытство, а рот расползся в сладко-довольную кошачью улыбку.
    — Кажется, ты не питаешь к брату особенно родственных чувств, — заметил Шимон, дома у которого, кстати, это случайное сборище и образовалось.
    Нет, Яков не питал. Да и откуда им было взяться? В детстве, несмотря на дружбу родителей, они почти не общались: пять лет разницы. В последние годы старшего носило Бог знает где, и объявился он, наконец, дома только в прошлом Хашване-месяце. Дядя Йосеф устроил тогда праздник на пол-Назарета. Йехуда — младший из Бар-Йосефов — даже сказал отцу что-то обиженное, вроде того, что «в мою честь, мол, ты даже на бар-мицву такого веселья не устраивал», за что получил две оплеухи и короткий окрик: «Будешь мне разговаривать! Ты и так всегда при мне». Дядя Йосеф, хотя и тяжел на руку, хороший мужик, добрый. Но в радости его хватало и показухи — об этом шушукались по возвращении домой родители Якова. И кабы они одни! Еще и теперь не изгладилась склочная народная память о том, как уже очень скоро после свадьбы стало заметно, что Йосефова Мириам на сносях, и слухи ходили самые упорные, что не от него. Никто, однако же, не мог бы обвинить Йосефа в пренебрежении отцовскими обязанностями, и если сын-пасынок вскоре и почувствовал себя дома неуютно, дело тут было совсем в другом, а именно — в тех новых идеях, которых он за время отсутствия где-то набрался. Они, эти идеи, были в основе своей религиозные, но какие-то странные: не поддерживал их даже отец, уважаемый книжник, заявив, что его глупый сын решил переплюнуть в святости Йова и Давида. Любую мелочь, каждое происшествие — села ли муха на открытую страницу Торы, или соседка пролила на пол молоко, — не оставлял теперь юный философ без внимания, считал неслучайным, трактовал и лез к каждому со своими толкованиями, чем надоел всем до смерти. Быт же свой Бар-Йосеф изменил теперь настолько (в честь чего и домашним стал выдвигать странные и труднопредсказуемые требования), что даже тетя Мириам сердилась на сына, хотя и жалела его, начав подозревать, что ребенок сошел с ума. Короче, неправдой было бы сказать, что Йошуа Бар-Йосеф ушел из дома опять, потому что разругался с родителями, но отношения их были уже на грани…
    В то же время с родителями Якова он как раз сошелся, и, когда стало известно, что племянник собирается в дорогу, они сами попросили его взять с собой и мальчика: с одной стороны, сколько ж можно тому дома сидеть, пора и в люди, с другой — все-таки под присмотром… Этот присмотр Якова измучил уже за первую неделю пути, потому что братец если и не заставлял его пока выполнять все то, что выполнял сам, то как минимум запрещал делать что-либо, чего не позволял себе. Но мучительнее строгой диеты, на которую со словами «Тебе все равно надо худеть» посадил родич несчастного Меньшого, нимало не волновавшегося вопросом о Боге и позволявшего себе порой запить мяско молочком, была обязанность убирать по утрам свою постель и чистить после еды посуду… Нет, это раньше Яков «не питал к Бар-Йосефу родственных чувств», а теперь он его просто ненавидел.
    Он, однако, мотнул головой и произнес своим птичьим голосом:
    — Нет, почему? Я просто хочу знать, почему ты, — он еще раз мотнул головой, как бы проталкивая застрявшую фразу, — считаешь Святого ненормальным.
    — Конечно, ненормальный, — безапелляционно повторил Борух. — Ты слышишь эти разговоры? На третий день по приезде он заявляет, что он — гений…
    — То есть как это? — жадно впитывал в себя Меньшой.
    — Ай, ну когда от тебя тогда шли, — Борух, хотя и отвечал как бы Якову, обращался только к Шимону, — он стал рассказывать, что все эти сказки, которые тогда читал, он написал за два часа…
    — Кстати, сказки действительно обалденные, — вставил Шимон.
    — Да, есть парочка неплохих… Так Хава его в шутку спрашивает: «Ты что, гений?» А он в ответ: «Да, я гений».
    — Ну, знаешь, я бы тоже так ответил. И ты тоже.
    — Нет! Он без всяких шуток, совершенно спокойно: «Да, я гений. И незачем этого стыдиться».
    — Да ладно тебе…
    — А что ты скажешь про то, что он говорит, что он Святой? — подлил еще масла в огонь Яков. Глаза его светились ожиданием услыхать еще какую-нибудь гадость или колкость в адрес тирана и мучителя.
    Ответил ему Шимон. Не то чтобы Бар-Йосеф слишком ему импонировал, но для его защиты требовалось больше изощрять ум, что и определило сейчас его позицию:
    — А ты возьмешься утверждать, что это не так? Если святость — это выполнение Закона, то тут, пожалуй, Бар-Йосефа не упрекнешь.
    — Так ты слушай! — Борух сделал движение встать, но раздумал и только приподнялся на локте. — Сегодня Мойша назвал его Бар-Йосефом, а он Мойше влепил: «Я не сын Йосефа, я — сын Бога».
    Борух не добился ожидаемого эффекта от своих слов. В первую очередь потому, что Шимон знал цену этим словам: в семи случаях из десяти за ними не стоит вообще ничего. К тому же он нашел красивый контраргумент:
    — Если вдуматься, то мы все — сыновья Бога.
    — Некоторые — дочери. — Как раз на этих словах в комнату вошла Хава Яффа, похожая, верно, на свою тезку — прародительницу Хаву: безукоризненно красивая, но без капли женственности в жестах и мимике. То ли, выйдя за Боруха, не нуждалась больше в смущенных улыбках и томных взорах, то ли, скорее, с детства не имела рядом примера для подражания.
    — Как сказал бы Бар-Йосеф, — со смехом сообщил Хаве Шимон,— то, что ты вошла именно в эту минуту, — не случайно.
    — Ай, для него все не случайно, — отмахнулась Хава. — Борух, пошли обедать. Шимон, есть будешь?
    — Да нет, спасибо, — отрицательно качнул головой Шимон, умоляя голодными глазами позвать его еще раз.
    — Да что ты ломаешься! — прикрикнула Яффа. — Пошли есть.
    — Кстати, что этот Святой вытворяет с пищей! — предпринял Яков попытку вернуть разговор в прежнее русло.
    — Во всей Иудейке больше тем для разговоров не осталось, кроме Бар-Йосефа, — недовольно проворчала Хава. — Куда ни пойдешь — кругом один Бар-Йосеф. Вы есть идете?
    — Да, так я же не дорассказал, — воскликнул Борух и с размаху хлопнул Якова по колену так, чтобы было больно: он так шутил. — Сегодня же он рассказал, что он Машиах!
    — Че-го?!?!?!
    — Вот-вот, — неохотно поддакнул Яков. Кажется, его расстроило, что не он первый сообщил здесь эту новость.
    — Пока он, правда, поведал это под большим секретом, потому что, говорит: «Мое время еще не пришло».
    — Машиах? Ну, это уже…
    — А, скажи? Рядом с этим меркнет даже его обет безбрачия!
    — Он не боится, что его побьют камнями? — спросил Шимон, без особой, впрочем, тревоги: последний раз религиозность просыпалась в евреях Иудейки, когда обсуждали, сколько денег потребуется для новой синагоги, и уснула окончательно, когда их — эти деньги — после обсуждения стали собирать.
    Борух не ответил: ему интереснее был вопрос о половом воздержании Бар-Йосефа, и он стал длинно рассказывать о том, что Святой, мол, потому и обходится без женщин, что по ночам, во сне, он на правах Машиаха входит в гарем царя Соломона и услаждается там сколько влезет. А по утрам просыпается в луже… В течение этой речи Хава несколько раз шумно порывалась уйти, но все-таки оставалась, как только оскорбленно замечала, что никто ее и не держит. Шимон же повторял в голове свежевыученную порцию египетских слов, потому что теперь уж Борух точно врал, врал к тому же безвкусно и не смешно.
    И тут вошел Бар-Йосеф.
    — Аха, — зловеще прошипел он, завидев Якова. — И ты здесь, демоняра! Демон,— повторил он окружающим, не глядя ткнув в сторону брата. — Точно-точно вам говорю. Вы знаете, что он тут учудил? Сегодня с утра он вздумал просить Бога о том, чтобы выучить египетский. Я ему объясняю: «Яков! Подобные сугубо материальные просьбы скорее удовлетворит Сатана. Только он и рассчитаться потом потребует — после смерти». Так я объяснил?!
    — Ну, так…
    — А этот демон знаете что мне ответил? «После смерти — меня не интересует», — и бегал полдня по дому, кричал: «Слава Сатане!» Правду я говорю?
    — Ну, правду. — Яков был смущен, хотя и старался не подать виду, потому что выглядел в этом эпизоде в глазах каждого хотя и по-разному, но одинаково глупо.
    И вдруг ему явилась неожиданная поддержка в лице Шимона:
    — Ну, так все верно, Сатане, конечно же, слава. Как самой могущественной личности в этом мире, как преданному слуге Бога. — Шимон улыбнулся, готовый спорить.
    Единственное, чего он не ожидал, ляпнув эту привлекшую его парадоксом фразу, — это того, что Бар-Йосеф согласится. Произошло, однако, именно это:
    — Ну разумеется! Разумеется! Но ведь если бы он славил Сатану в этом качестве!
    Тут Хава окончательно поняла, что ей все это надоело.
    — Борух! Шимон! Мы уходим, — приказно гаркнула она.
    — Да и нам пора, — фальшиво засуетился Бар-Йосеф. — Пошли, Меньшой.
    Так в тот день Шимону и не удалось расспросить земляка о его мессианстве. А до того, как он это успел, произошла одна забавная история.

    Глава 5

    Во время дружеской беседы
    Воткни булавку в зад соседу.
    Ред Янш

    — …Забавная история с Сидом,— заявил Саня тоном продолжения начатого разговора, хотя до этого речь шла только о политике. — На моем дне рождения столкнул его с некой девицей. Ну, то есть, как столкнул: единственная «нечетная» девица на единственного «нечетного» Сида… Страшная!.. Чтоб всем моим врагам…
    Олег глотнул кофе. Ему было интересно, на кой этот тип приперся, но он знал, что ответ если где бесполезно искать, так это в Саниных словах. Поэтому он не просто пропускал мимо ушей Санины байки, а нарочно заглушал их мыслями более или менее отстраненными. В данный момент Кошерский думал о том, откуда у Фришберга эти местечковые интонации? Ведь он коренной ленинградец, во втором поколении точно, но кажется — и в третьем. Специально, что ли, подчеркивает свое инородство? И бородой этой… А ведь он, конечно, сионист. Как-то никогда не приходилось заговаривать на национальную тему. Надо будет попробовать. Но не теперь же…
    — Но Сид есть Сид, ты ж понимаешь, он и с этой шмарой вполне куртуазен…
    Кстати, если убрать эти его канторские распевы, ну, записать, что ли, его болтовню, — она же станет абсолютно бесцветной. Вот Блюмкин его — Кошерского — ругает за «отсутствие ярких речевых характеристик» (тьфу!). А какие тут могут быть «речевые характеристики» на фиг, если у него в одной фразе и «шмара», и «куртуазен», в следующей он загнет два деепричастных оборота и всунет архаизмов штук пять, а еще через одну станет материться, как шофер ломаного КамАЗа в мороз… А может не сделать ни того ни другого.
    — Я ей назавтра звоню: «Галя! Володя от тебя без ума! Умолял позвонить, запиши номера». Через два часа Сид ко мне прилетает, плачется, бьет себя пяткой в грудь: «Саня! Как я вчера напился! Ты представляешь, я этой каракатице, оказывается, в любви объяснился, и это бы ладно, дал телефон, причем не только Фонтанки, — Саня с трудом удерживал хохот, чтобы глупо не перебить себя, только дойдя до соли шутки, — но и своей подруги, который, кроме тебя, вообще никто не знает…» — Теперь он дал волю своему смеху.
    Олег тоже усмехнулся, но другому — самообслуживанию, которое устроил себе Фришберг: сам веселит, сам же и веселится.
    — Ну? И чего ты этим добился?
    — Я? Кошерский, ты несносен! Не вы ли, о досточтимый мэтр, знамя Авангарда, наследство аборта… Ой, pardon, я оговорился, я хотел сказать — наследник обериутов, надежда дядьков…
    — Каких дядьков?.. — начал было Олег, но вовремя осекся, почувствовав ловушку: каким дураком он себя выкажет, уточняя, чья он «надежда».
    — Так не вы ли ратуете за искусство для искусства?
    — И все-таки? Тебе Сид чем-то насолил?
    — Вообще-то очень смешно слушать увещевания в христианской любви, — вот уж чего Олег в своих словах никак не заметил! — от человека, предварившего свой сборник заверением читателя в абсолютном к нему презрении. — Все это Саня говорил, продолжая смеяться. Вдруг он без какого-либо перехода стал абсолютно серьезен, даже мрачен, и продолжал: — А вообще-то, Олежек, я уже несколько раз натыкался: если ты к человеку относишься снисходительно-доброжелательно, а потом вы вдруг меняетесь местами… ну, бывает же?.. то он к тебе обычно начинает относиться презрительно-беспощадно. Я долго не понимал: почему так? Потом, кажется, сообразил: они мстят! Мстят за снисходительность и не снис-хо-дят… Ну, и я перестал…
    — Ты это о Сиде? — спросил Олег. Он честно не понял не только — о ком, но и о чем речь: больно туманно.
    — При чем тут Сид!..
    — Девица та, что ли?..
    — Да нет. Я совсем о другом,— неохотно ответил Саня.
    И тут у Олега мелькнула неожиданная мысль, что Фришберг — просто дурак. Действительно неожиданная, потому что все кругом (и он следом) как-то привыкли считать Фришберга жутко умным. А он ведь просто притворяется! Он произносит туманные речи ни к селу ни к городу, несмешные каламбуры, слепленные по одному и тому же алгоритму, трубит на каждом углу о своих кухонных интрижках, которых стыдиться бы, а не хвастать и которые, кстати, еще неизвестно, подстраивал ли он на самом деле. Но из-за этой славы великого интригана все Саню боятся, а боятся, как гласит народно-уголовная мудрость, значит, уважают.
    — Ладно, Кошерский, ле хитроот, мне пора. Извини, что отвлек… Ты сочинял что-то? Можно узнать — что?
    — Труд научный: «Рыбы и их теология». — Оба рассмеялись, но сам Олег громче, потому что знал, насколько его ответ недалек от истины. — Ну, почему, стоит человеку, про которого известно, что он написал две с половиной строчки, задуматься или запереться, как все спрашивают: «Сочиняете?.. Пишете?.. Творите?..»
    — Должен вас огорчить, господин сочинитель, в этом своем монологе вы не оригинальны. Но должен тебя сразу же и утешить: ты повторяешь, по крайней мере, не кого-нибудь, а Пушкина… Да, я ж чего зашел-то, старый склерот! Скажи мне, Кошерский, любимец богов, ты пиво пить пойдешь?
    — Сейчас?
    — Вообще. Надо же еще народ поднять.
    Вот ведь доморощенный ученик Штирлица: «Запоминается всегда последняя фраза»… Только это не к нам, Александр Натанович.
    — Посмотрим.
    И Фришберг наконец ушел. Олег видел в окно, как он перебежал на красный свет улицу, медленно сделал несколько шагов вдоль тротуара, потом будто раздумал, сделал несколько шагов в обратную сторону, опять раздумал и, прежде чем двинуться дальше, стал озираться, как будто искал кого-то глазами, остановившись у магазина «Посуда».

    Глава 6

    И если правая твоя рука соблазняет тебя…
    Мт. 5.30
    …пусть левая рука твоя не знает, что делает правая.
    Мт. 6.3

    Остановившись у посудной лавки какого-то грека, Шимон с удивлением увидал, что некоторые сосуды изрисованы фигурками людей и животных…
    «Что же этот человек — совсем, что ли, дурак? — подумал он. — Или вообще не понимает, куда приехал? Ни один еврей в жизни не купит и не понесет себе домой изображение живого — это же одна из первых заповедей!» Тем не менее сам он взял в руки один из сосудов — с двумя ручками, суженный книзу, чем-то напоминающий подбоченившуюся женщину, — и стал его разглядывать. Вообще-то таких людей, как здесь нарисованы, не бывает. И лиц таких не бывает, и поз таких, и мышцы станут раздельными и выпуклыми, разве что если содрать кожу. Ну, люди еще куда ни шло, но животные уже совсем ни на что не похожи. Нет, художник, расписавший этот кувшин, пожалуй, не богохульствовал, уподобляясь Творцу в создании обличий живого. Он, наоборот, только подчеркнул свою убогость рядом с Создателем… И тут над ухом Шимона раздался знакомый голос:
    — Аха, идолами интересуемся? 
    Вопрос прозвучал приветливо и дружелюбно, но уловил в нем Шимон и нотки того злобного шипения, с каким обличал тогда Святой Якова в поклонении Сатане. С не слишком довольным лицом повернулся он к Бар-Йосефу и, уже начав что-то ему отвечать, не глядя попытался поставить сосуд на место… Раздался удар и звон разбившейся посуды, и, прежде чем купец, занятый торгом за другую амфору (конечно, без рисунка), понял, что случилось, оба приятеля уже бежали сломя голову.
    Остановились они только у дверей Шимона и, тяжело дыша, ввалились в дом, автоматически гладя на ходу мезузу. Первым обрел дар речи, хотя и более грузный, Шимон.
    — Пронесло!
    Бар-Йосеф, продолжая вытирать рукавом потное лицо, утвердительно кивнул и что-то промычал. Но, сделав еще пару глубоких вдохов-выдохов, заговорил и он, как обычно, когда не впадал в патетику, слегка иронично:
    — Это тебе наказание за интерес к глиняным кумирам.
    Шимон, пожалуй, слишком устал, чтобы сразу подхватить тон собеседника, и он ответил просто:
    — Ну, наказание-то было бы, если бы нас успели схватить на базаре.
    — Ты точно уверен, что тебя не узнает кто-нибудь завтра или послезавтра?
    — Ну, во-пе-ервых, я не такой дурак, чтобы соваться туда в ближайшие дни; во-вторых, во всех пределах благословенной Римской империи,— последние три слова галилеянин произнес на плохой латыни и с нескрываемым сарказмом, — доказать чью-либо вину может только суд, а у меня ведь есть свидетель. — Но не успел Шимон договорить этой фразы, как в голову ему пришла довольно неожиданная мысль. Он подозрительно прищурился и ехидно спросил: — Постой-ка. Реб Йошуа Бар-Йосеф, что вы скажете, если вас вызовут в суд и спросят про треклятую амфору?
    Святой прекрасно понял, на что намекает Шимон: на девятую заповедь — «не лжесвидетельствуй» — или даже еще более конкретно и применимо к этому случаю: «не произноси ложного показания в суде». Нельзя сказать, чтобы он растерялся, но в первый момент ему действительно ничего не пришло в голову, кроме посторонней мысли о том, что точно такое выражение лица, как у этого Шимона сейчас — хитрое и недоброе, — должно быть у Сатаны: так проявила себя подсознательная обида Бар-Йосефа на то, что ему задали слишком сложный вопрос. Но напрасно напрягать свой мозг Святой не стал. Он искренне считал, что правильный ответ должен открыться сам, вернее, ему откроет его всезнающий Дух. Такого мнения придерживался он не только сейчас, но и всегда, не только в логике, но и в математике и поэтому всегда плохо учился. Пока же Дух безмолвствовал, Йошуа, чтобы дать ему время, притворился, что не расслышал, и попросил повторить вопрос. И покуда Шимон снова говорил про благословенное римское право и цитировал стихи «Исхода», хотя вопрос от этого и потерял свою скрытую каверзность, Бар-Йосефу действительно пришел ответ:
    — Нужно сказать, что меня там не было? Пожалуйста. Ведь там и точно было лишь мое тело. Я, как нечто вечное, дух, душа, не имел к этому делу и к этому месту никакого отношения. — Последнюю фразу Святой не договорил, а если и договорил, то одновременно с Шимоном, который досадливо воскликнул:
    — Да нет же! Ты должен сказать, что был вместе со мной, но никакой амфоры я не бил. — Пожалуй, если бы его все еще в самом деле волновал предполагаемый суд, версия Бар-Йосефа сгодилась бы лучше. Но теперь на первое место вышло желание загнать Святого в тупик.
    — Ну конечно! Я не видел, чтобы разбивался какой-то сосуд. Точно-точно тебе говорю, не видел. Я ведь это только слышал…
    — А если спросят: не слышал ли ты?
    — Ну… Такого не будет. От подобных ловушек меня Бог бережет… А если все-таки спросят… — Бар-Йосеф нахмурился и чуть было не признал, что тогда ему ничего не останется, как ответить «да», но и тут раздражение на Шимона, придумавшего даже такой, совсем уж невероятный для судьи вопрос, шепнуло ему подсказку. — Ну, тогда я скажу, что плохо понимаю по-латыни. А это правда — даже если этот вопрос я и пойму целиком, — и судье ничего не останется, как спросить другими словами, а именно: не видел ли я, как разбилась амфора.
    Шимон в восторге захохотал, но, отсмеявшись, счел необходимым задать еще вопрос:
    — Бар-Йосеф, а ты не боишься, что о тебе и твоей святости подумают, будто…
    — Да плевать мне, что обо мне подумают…

    Глава 7

    Она сказала: Не люблю.
    А он сказал: Не может быть!
    Она сказала: Я не пью.
    А он сказал: Мы будем пить.
    Когда же выпили вино,
    Она сказала: Милый мой,
    Задерни шторою окно.
    А он сказал: Пора домой.
    Автор (мне) неизвестен.

    Плевать ему было, что о нем думают. И к Кошерскому он зашел не от большой к нему любви: Фришберг Олега не выносил примерно так же, как Олег — Фришберга и как вообще не выносят друг друга люди, похожие своими недостатками. Если честно, хотя Саня и очень не хотел себе в этом признаться, он надеялся встретить у Кошерского Юльку. А еще лучше — где-нибудь на подходе. Саня не знал, зачем он этого хочет. Вернее — точно знал, для чего он не станет использовать эту встречу…
    Неужели он шел тогда тоже к Кошерскому? Нет, скорее всего, просто мимо. А во дворе на скамейке сидела такая девушка, что Сане захотелось с ходу упасть перед ней ниц или хоть на колени (перед скамейкой как раз лужа, так что зрелище было бы в самый раз) и объясниться в любви. На самом деле Фришберг был глубоко убежден, что любви с первого взгляда не бывает. И с непервого — тоже. Хотя считать, что это просто фольклорно опоэтизированное естественное половое влечение, — тоже нелогично, потому что ведь остальные-то биологические потребности человека никому воспевать в голову не приходит: ни желание спать, ни желания есть и пить, ни — наоборот… Но, короче, порассуждать на тему любви можно, а на самом деле ее, Саня знал, нет и быть не может. Но сейчас он это как-то забыл…
    На колени он все-таки не рухнул, а просто подошел и завел разговор тем самым себе самому противным, неизбывно-насмешливым и ерническим тоном, от которого и рад был бы избавиться, да не умел. Саня только сам удивлялся раскованности и ее, и своей речи, будто они сто лет знакомы. Фришберг как-то никогда раньше не знакомился с девушками на улице. Он знал пару человек, предпочитавших именно этот способ, но это особый сорт людей, и они, говорят, даже узнают себе подобных в толпе… Наверное, проговори Саня с девушкой еще минут пять сверх тех трех, что были, и он сделал бы ей предложение. Как диабетическая кома на короткое время превращает одну болезнь в другую, диаметрально себе противоположную, так и хронический цинизм чреват неожиданными романтическими приступами, и, как и при диабете, эти моменты — самые опасные… Но тут из подъезда появился Олег Кошерский с таким празднично-хозяйским видом, что все как-то моментально встало на свои места, и Саня сообразил, что это та самая Юля, которая… Он продолжил разговор, очень плавно и естественно перенося центр его тяжести на Олега, и ретировался хотя и скоро, но проблистав красноречием все же дольше, чем того хотелось бы и Кошерскому, и даме.
    Потом Фришберг еще несколько раз заходил к Олегу (проснулись как-то вдруг долго дремавшие дружеские чувства) и — ему везло — довольно часто заставал там и Юльку. Саня рассыпал бусы своего навязчивого красноречия, а сам любовался ею, как картиной, скульптурой или красивой артисткой в глупом фильме. Никаких «дурных мыслей» на Юлькин счет у Сани не возникало — он и сам удивлялся; просто с первого же момента, того самого, когда Кошерский вынырнул из подъезда, стало ясно ему, не на сознательном уровне, а где-то глубже, что можно, а иногда чуть ли не нужно «попользоваться насчет клубнички» в «огородах» Сида и нельзя выбивать, как говорят зэки, последний костыль у человека, у которого и в семье — не в кайф, и в творчестве — бездарность все очевиднее, и друзей нет, и вообще ни фига нет, и даже… даже что «возлюбить жену ближнего» — это грех. Единственное, от чего удерживал себя Саня сознательно, — это, когда Юлька поправляла волосы, или садилась в машину, или просто голову поворачивала, спросить: неужели оно все у нее так само получается или она часами перед зеркалом тренируется? Но ведь это соблазн совсем из другой оперы…
    Недели две назад Фришберг встретил девушку Кошерского саму по себе — идущую не к Олегу и не от Олега, а просто откуда-то идущую. Он увязался рядом, и взбивал, как всегда, языком воздух в сметану, и ловил ответы, стараясь сверх внешности наслаждаться и ими, достраивая в голове до умных, а если уж никак не получалось — до загадочно-мудрых. Женское чутье подсказывало Юле, как говорить, чтобы это нравилось кавалеру. Но, когда одна ее фраза прозвучала особенно загадочно, Саня со смехом обвил рукой Юлькину талию и… даже испугался, насколько не встретил сопротивления. Не столько желание, сколько страх выглядеть глупо, если он остановится на полпути, заставил Фришберга развернуть и притянуть Юльку к себе и устремить свой затерявшийся в волосяных зарослях рот навстречу ее восхитительным губкам… Поцелуй длился долго-долго. И постепенно из всех бурливших в Сане чувств (и мыслей! Куда же от них деться даже в такую минуту?! мыслей!) стало расти и заявлять о себе все явственней одно — скука. Как будто не в первый раз, а в тысячный, и не с девчонкой, которой любовался вот уже несколько месяцев, а с партийной соратницей, дурача ночной дозор жандармов, целовались они, углубясь от силы на полшага в какую-то нишу с тротуара. И еще Саня подумал о Кошерском. Как-то… Трудно даже определить, как именно. С равнодушным сочувствием, если такое бывает. Он глубоко выдохнул, отделился от Юльки и, сказав скорое «Пока», быстро пошел на другую сторону улицы, как обычно, не глядя по сторонам. Фришбергу повезло: его поведение, все-таки весьма странное, не выглядело совсем уж необъяснимо дурацким, потому что тут на остановку высыпал народ из автобуса, а среди них — куда же денешься в своем районе — знакомые, и можно было бы подумать, что Саня не хочет компрометировать девушку.
    Ни о каком продолжении этого эпизода Саня и не думал, но видеть Юльку хотел. И вот сегодня — не повезло. А может, напротив — Бог бережет…

    Глава 8

    Я — царь,
    Я — раб,
    Я — червь,
    Я — бог.
    Г. Державин

    — Бог бережет? — недоверчиво переспросил Шимон. — Что-то не больно он тебя уберег, когда, Яков рассказывал, вас обчистили бедуины.
    — Точно-точно, — согласно закивал Бар-Йосеф и замялся. — Так и было. Да еще и кулаками неслабо отходили. Это все нормально. Пойми, испытания посылаются и посылаться будут. И более того, чем дальше — тем более трудные. Но все-таки не труднее, чем я могу преодолеть на сегодняшний день. Что-то вроде военной или спортивной тренировки, не более.
    — Я тебе могу привести примеров двадцать, когда людям посылались испытания ну совершенно непреодолимые.
    — Всего-то двадцать? Не густо. Я, пожалуй, семижды двадцать. Но это нормально. Может быть, это было наказание, может быть — искупление… Но я — избранный.
    — Тебе нечего искупать?
    — А я чем постоянно занимаюсь? Ты думаешь, посты, вечная Пасха, половое воздержание — это все так приятно? Несколько раз я уходил в пустыню…
    — К ессеям?
    — И к ессеям тоже… Не в этом дело. Ты знаешь, что мне открылось? Что я — Машиах. — И, сказав это, Бар-Йосеф посмотрел на собеседника так удивленно, как будто тот сообщил ему эту странную новость, а не наоборот. — Точно-точно тебе говорю! Представляешь? Я даже разочаровался несколько… Ну, я ведь тоже себе Машиаха представлял, как все это будет: солидный такой дяденька, царь… Оказывается, нет. И все очень даже просто.
    — Нет, ну царем-то он должен быть, — пробормотал Шимон. Убежденный тон гостя действовал на него сейчас сильнее, чем все Писание. — Ты хотя бы потомок царя Давида?
    — Да,— ответил Бар-Йосеф, пожалуй, слишком громко и уверенно.
    Конечно, он не врал. У Давида было потомство от семи жен, у одного только его сына Соломона — от тысячи. Разве за всеми уследишь? И разве главное — доказательства? Разве главное — плотское родство? Пускай не было царской крови в плотнике Йосефе, неотесанном грубом мужлане, но добряке, пускай не блещет аристократизмом провонявшая рыбой визгливая толстуха Мириам, — Йошуа, их первенец, чувствует свое родство с великим псалмопевцем. Может быть, и не кровное — от этого оно только выше. Но стоит ли объяснять это другим? Не всегда надо говорить людям то, что ты понял, надо говорить лишь то из этого, что могут понять они. Так сказал Бар-Йосефу когда-то ессей Егуда, и, пожалуй, был прав. Если Йошуа, пасынок плотника и незнамо чей сын, верит в свое происхождение от Давида, значит, так оно и есть. И Бар-Йосеф повторил еще раз:
    — Да, точно тебе говорю.
    — А… Хм… А не боишься, что камнями побьют? — Шимон не нашел ничего лучшего, как повторить свой вопрос, заданный вчера Боруху.
    — Не боюсь, не побьют. Я уже объяснял почему.
    — Ах, ну да, ну да. Тем более: «Да не преткнешься о камень (и именно о камень) ногою своей». Постой-ка, постой! «Ангелам своим заповедает о тебе, и на руках понесут тебя, да не преткнешься о камень…» Так?
    — Все так, кажется.
    — И это все о тебе?
    — И это все обо мне.
    — Реб Йошуа Бар-Йосеф, спрыгни-ка с крыши. Тебе же не страшно: тебя ангелы понесут. Спрыгнешь?
    — Конечно нет. (Щурится-то как, щурится! Вылитый Сатаняра!) Требовать от Бога чуда — по меньшей мере наглость. Это ведь я ему служу, а не он мне. Вот если бы мне пришлось прыгать с этой самой крыши или меня бы с нее столкнули, тогда, точно говорю, Господь как-нибудь выкрутился бы. (Чему и нас учит. Этого, однако, вслух произносить не стоит.)
    — Ангела бы прислал?
    — Скорее воз с сеном.
    — Хм… Ну, а как с царством-то будем? Я боюсь, ни Ироды, ни всеблагой император Тиберий такому конкуренту не обрадуются.
    — Посмотрим. Мое время еще не пришло.
    — И знамений, хоть каких-нибудь, значит, явить пока тоже не можешь? Так с чего ты сам взял, что ты Мессия? Кто тебе это сказал-то? Самому «открылось»?
    Пожалуй, в его словах тоже была доля истины. Сказано: «не искушай», но сказано и: «без нужды». И Бар-Йосеф решился все-таки на эксперимент. Вместо ответа он пропел сокровенное имя Бога, которое слышал только дважды, когда был в Иерусалимском храме с родителями в День Очищения и первосвященник произносил то Его имя, которое больше никем, нигде и никогда произноситься не должно… И молния не испепелила Йошуа в тот же миг, к собственному его удивлению.

    Глава 9

    Земля недвижна — неба своды,
    Творец, поддержаны тобой,
    Да не падут на сушь и воды
    И не подавят нас собой.
    (Плохая физика; но зато какая смелая поэзия!)
    (И стихи, и примечание А. Пушкина)

    Я наследник всех людей,    Я иду своей дорогой,
    Я потомок Авраама,        Мне твоя не по душе:
    Я преемник всех идей:    Нету бога кроме Бога,
    Харе Кришна! Харе Рама!    И пророк его — Моше.
    О. Кошерский            А. Фришберг

    К своему удивлению, Саня не нашел в институтском вычцентре ни Жоры, ни Барковского. Только Сид сидел за дисплеем и с постным видом разглядывал на экране какую-то порнографию. Он охотно согласился пойти в пивную, но, прежде чем уйти, распечатал на компьютере Жоржа подробную инструкцию, где их искать. Саня не слишком привычными к клавиатуре пальцами занес это послание в память программы, над которой сейчас работал Жорж, и гордо изрек:
    — Он заметит нашу записку сразу же, как только придет и засядет за работу.
    — По-моему, — Сид озадаченно потер подбородок, — он долго нас не догонит.
    — Почему?
    — Программу стертую восстанавливать будет.
    — Вот ему плохо-то, — произнесли друзья хором и вышли из вычцентра.
    И вот они сидели втроем — Саня, Сид и Олег Кошерский — вокруг труднообозримого обилия пивных кружек, постепенно уничтожали их содержимое и трепались.
    — Страшная штука. — Сид поднес кружку к глазам и посмотрел сквозь нее на Олега. — Однажды этот, — он чокнулся с Фришбергом и отхлебнул, — за кружку пива подстроил мне вылет из института, исключение из федерации у-шу и уже не помню, что еще.
    — Помнишь-помнишь,— отозвался Саня, но тут же любезно добавил: — Твой ответный ход — это тоже была красивая игра, достойная описания. Кошерский, ты чувствуешь, какие сюжеты ты упускаешь? А? Увы, Олег Михайлович предпочитает нашим светлым образам, Сид, этого лжемессию, опошлителя иудаизма…
    Олег уже жалел, что сказал. Он признался, что пишет о Христе, в надежде, что, может быть, у одного из этих двоих есть знакомый богослов или, еще лучше, историк — специалист по тем временам, у которого Кошерский мог бы проконсультироваться. Таких знакомых у этих технарей не нашлось, зато насмешку Олег выслушал уже не одну. Вообще, зря он с ними пошел. И Юлька, кажется, обиделась, когда он позвонил и сказал, что придет часа на два позже.
    — Я и не подозревал, что ты такой фанатичный и узколобый поборник иудаизма, — огрызнулся Кошерский.
    Саня медленно перелил пиво из очередной кружки в свою опустевшую, сдвинул освободившуюся посуду подошедшему «халдею» и, только совершив это священнодействие, ответил:
    — Понимаешь ли, Олежек, иудей я, если разобраться, не только не фанатичный, но и просто никакой, а против Христа в общем-то ничего не имею. Был ли он Мессией или не был — вопрос, в конце концов, не принципиальный, исторический, так сказать. Я даже думаю — был. Но то, что его учение распространилось потому, что оно много примитивнее исходного иудейского, — это несомненно. Народ думать не любит, ограничивать себя в чем-либо не хочет. Конечно, удобнее исполнять десять заповедей, а не шестьсот с хвостом. Да и те не выполнять, потому что заранее известно, что все твои грехи уже искуплены заранее, — по-моему, постулат просто аморальный.
    — Толстого начитался?
    — Вообще не читал. Конечно, удобнее зримый человекобог, чем Бог без каких-либо внешних атрибутов…
    — Ты, как всегда, подменяешь понятия: Иисус нигде не призывает молиться его изображениям, так же, кстати, как и не отменяет Моисеевых заповедей. А обличение православия и католичества — настолько общее место, что даже грустно слышать, насколько ты не оригинален. — Кошерский улыбнулся: наконец ему удалось «вернуть» Фришбергу обвинение в неоригинальности, брошенное тем всего несколько часов назад.
    А Саня уже протестующе мотает головой:
    — Ничего подобного! Ни с православием, ни с католичеством я воевать не собирался. То есть не стану утверждать, что они мне нравятся, но нравятся, во всяком случае, куда больше, чем все позднейшие секты — баптисты, адвентисты, иеговисты…
    — …марксисты, дарвинисты, морфинисты и каратисты,— радостно дополнил список Сид.
    — Именно потому,— продолжал свой спич Саня,— что они честно возвращаются к учению Иисуса как оно есть. А оно в основе своей дилетантское, отрицающее изучение. «Извратили слово Божье преданиями своими», ну, и т. д. Собственно, в чем вина пресловутых книжников, как не в том, что они читали книги?
    — Ты передергиваешь.
    — Да, пожалуй, но не более того. И если католики или православные, то есть наиболее старые церкви, отказавшись от философии, порожденной библейскими преданиями в прежние времена, успели обрасти своей — новой, то новые христиане отбрасывают и это. Со своей точки зрения они правы: именно это и завещал Христос, но по мне, если уж на то пошло, религиозная философия, возникшая вокруг предания, важнее, чем само предание.
    — Это почему? — спросил Сид и перелил Санино пиво себе — чтобы не выдыхалось, пока Фришберг болтает.
    — Потому что сами по себе — это сказки, и не более того. Твой любимый Прапхупада, помнится, писал, что Махабхарата написана для не слишком умных людей…
    — То есть женщин и рабочих, — не без удовольствия раскрыл это понятие Сид, продолжив цитату. Правда, Прапхупада писал в определенном контексте и в несколько ином смысле, но дуэль с Саней ведет Кошерский, так пусть он и возражает, если найдет что.
    — То же самое относится и к Библии, и к Корану. Верить в сотворение Земли за день до Солнца и Евы из ребра Адама, не лицемеря, современный человек не может.
    — Буквально! Буквально — не может.
    — А не буквально — это уже философия, — с торжествующим видом заключил Саня и только тут заметил, что все его пиво куда-то испарилось. — Ну что, по второму кругу?
    — Нет, нет, — запротестовал Олег, — я — пас. Мне к семи — как штык: дела. — И по тому, как он произнес слово «дела», с бахвальством и самоиронией, стало несомненно, что зовут его дело Юлькой.
    — Да сиди ты, успеешь, — махнул рукой Сид и обернулся к подошедшему официанту: — Будьте добры, еще два шашлыка. (Саня, так ты точно не будешь? Ну как знаешь…) И еще двадцать два пива.
    «Халдей» ушел, унося в глазах почтение и удивление, а Кошерский стал возражать Сане:
    — Собственно, веришь ты или не веришь — тут что-нибудь доказывать глупо, но на отношения текста и комментария уже распространяется логика. Можно признавать Тору, но отрицать Талмуд, но никак не наоборот.
    Наставительно-покровительственный тон Олега задел Фришберга, но он не подал виду.
    — Философия, как ты выражаешься, хотя философией обычно называется нечто другое…
    — Да ну?
    — …вещь неплохая, но только как надстройка. Как законы диамата были бы глупы…
    — Они и есть глупы.
    — Не скажи.
    — …без материальных законов — физики, химии и прочих механик, так и религиозные умопостроения без Божьего откровения — толчение воды в ступе. А подтверждением того, что эти откровения не просто сказки (лично для меня), служит то, что они все прекрасно сочетаются друг с другом и дополняют одно другое.
    — Еще бы: авторы Нового Завета прекрасно знали Ветхий, Магомет — и то и другое…
    — Да, но Веды-то вещь отдельная.
    — И противоречащая поэтому всем вышеназванным.
    — Наоборот, объясняющая и дополняющая. Вот смотри: ты говоришь, что за шесть дней Вселенная возникнуть не могла. И я говорю: не могла. Но теперь смотрим в Веды, что это за дни? Оказывается, на Брахмалоке одно мгновение дольше земного года. Значит, у Брахмы на планете, пока он все это создавал, — Кошерский обвел взглядом пивнуху, — вполне могло пройти всего-навсего шесть дней.
    — Это уже трактовки и подгонки, одним словом — фи-ло-со-фи-я, — упрямо настаивал Фришберг.
    — Пошли дальше. Библия грозит за грехи адом…
    — Один из спорных моментов. Примитивизатор Христос — грозит…
    — …Коран обещает, что правоверные, даже попавшие в ад, обретут в конце концов Царство Божие.
    — Неточность: не Царство Божие, а всего лишь рай.
    — Тем паче. Екклезиаст пишет, что душа смертна, Даниил — что бессмертна.
    Саня кивнул. Он устал указывать на неточности, тем более что сам-то прекрасно знал, что они не принципиальны.
    — А как все это объяснить? Да пожалуйста: Веды, учение о Параматме. Две души: высшая — бессмертна, низшая — наказуема, грешна, продаваема Дьяволу и все прочее. За праведную жизнь — в рай. А там — опять жизнь. Грешил — в ад. Там еще жизнь: искупил — в рай. А думал все время о Боге — в Царство Небесное, куда «узки врата» и где ты уже и вправду бессмертен.
    — Переселение душ — лажа. А пиво — дрянь, разбавленное. — Для этого замечания Саня даже не изменил тона, оно так и прошло в общем богословском потоке. — Конечно, если душа вообще существует, то на нее распространяется и такой всеобщий закон, как закон сохранения. Значит, вся душа или какие-то «душевные атомы» после моей смерти так же куда-то переходят, как и атомы тела. Но если эти элементы и достались мне от какого-нибудь венецианского дожа…
    — У тебя типичная мания величия, — не преминул вставить Сид. — В прошлой жизни ты определенно был холопом.
    — Спасибо. Так почему я должен считать собой того дожа (или того холопа), от которого мною усвоены молекулы души, а не эту воблу, белки которой переварятся и тоже станут моими? Ни память, ни условные рефлексы — привычки то бишь — меня не роднят ни с тем, ни с этой. Таким образом, заботу о том, чтобы в раю жил кто-то, может быть даже похожий на меня характером, но не связанный ни родственными, ни дружескими узами, я считаю просто… Переселение душ, Олежек, вещь непроверяемая, а я, как естествоиспытатель, считаю опыт критерием истины.
    — Какой ты естествоиспытатель? — скривился Олег. — Бывший будущий ученый. Три года назад ты пошел в техвуз, потому что не брали в университет, я понимаю. И неужели ты за столько времени не осознал еще, что будешь рассчитывать диаметры трубопроводов и аппараты с мешалками?
    Он не должен был этого говорить. Фришберг почувствовал, как напряглись его скулы и подбородок, но из-за бороды этого, к счастью, не было заметно. Лицо Сани не обладало вредным свойством краснеть или бледнеть от внутренних переживаний, а глаза — «зеркало души» — он вперил в видак в противоположном углу зала. Так Кошерский и не заметил, как в мгновенье ока нажил себе врага. Он преспокойно продолжал дискуссию и добивал восьмую кружку.
    — В этой жизни ты не помнишь прошлой, в будущей не будешь помнить этой, но после того, что кришнаиты называют Освобождение из материальных цепей…
    — Из цепи материальных перерождений,— уточнил Сид. — В материальных цепях сидят острожники, да и то уже нет. Не те времена, батенька!
    — Как тот бессмертный духовный ты будешь помнить и эту жизнь, и прошлую, и все остальные и воспринимать их как свои приключения… Правда, довольно страшные. Короче, воспринимать себя тобой… в частности, и тобой, только очень счастливым.
    — А что ты скажешь про демографический взрыв? Народу все больше, а душ — столько же? — Саня выглядел по-прежнему поглощенным спором, но говорил на самом деле не задумываясь. Мысль его рыскала в других дебрях, и как охотник кричит собаке: «След! След!» — так и Фришберг подгонял свою мысль хлестким призывом: «Месть! Месть!» Есть выпады, которых он не прощает…
    — Как ты не понимаешь?! — воскликнул Сид. — Души, как амебы, умножаются делением. Поэтому в наше время стало так много мелких душонок!
    Кошерский расхохотался и зааплодировал, но не счел шутку исчерпывающим ответом:
    — Ты уверен, что поголовье не именно людей, а вообще живых организмов на Земле стало больше, а не меньше? А если посчитать еще и другие планеты? Да и новым душам, в конечном счете, почему бы изредка не возникать?
    — Ты себе противоречишь. Если новые возникают хоть изредка, как ты можешь утверждать, что у меня за спиной хвост перерождений? Может, я и есть такой новоиспеченный?
    — Должна же быть какая-то иерархия и путь к прогрессу! Новички, я думаю, начинают с лягушек.
    — Слушай, если ты во все это веришь,— не без раздражения сказал Саня,— то почему ты ешь шашлык, пьешь пиво и спишь с Юлькой?
    На последнем слове, на имени, тон его неожиданно помягчел. Олег в душе усмехнулся: слепой бы не заметил влюбленно-глупого поведения Фришберга в Юлькином присутствии, и оно Кошерскому льстило — мысль о ревности не приходила в его рабовладельческую голову. Но сейчас он ошибся. Не из-за того изменился Санин тон, о чем думал писатель. Охотничья собака учуяла след.
    — Ну, Саня, что я могу тебе ответить? Во-первых, мне еще не надоело кувыркаться в этом мире. Во-вторых, выполнять все законы я все равно не в силах, а выполнять половину или ни одного — разница не принципиальная. А если уж на то пошло, почему ты, такой ярый атеист, не ешь свинины? Шашлык, между прочим, очень вкусный, а ты рыбьи кости уже третий раз обсасываешь.
    — Вообще-то не такой уж я атеист. Хотя, наверное, был бы, если б не заставляли со школы. Просто я уже объяснял, в учение о шхине я верю охотнее, чем в сказку про яблочки из Эдема, в учение о Параматме — готовнее, чем в пасущего коров Бога, в учение о непротивлении злу — больше, чем в то, что распятый и проткнутый чувак еще что-то… Слушай, — прервал вдруг Саня сам себя, — у тебя есть телефон Юзика Раскина?
    — Нет, откуда?
    — А, жалко… А Аньки Юсуповой?
    — А ее вообще не знаю. Ты с чего вдруг?
    — Разве не знаешь? А Жоржа?
    — Сейчас, погоди, посмотрю в записной книжке.
    — Я так помню! — встрял Сид. — Пять-пять-три… — Но тут он почувствовал на своей ноге тяжелый каблук Фришберга и растерянно потер подбородок: — Хм… Дальше забыл. Старость — не радость.
    — Дай я сам посмотрю. — Властным движением Саня вытянул из рук Олега книжку и стал ее листать.
    — Ты где смотришь?
    — Как где? На «Ю»: Юрий.
    — Он не Юрий, а Георгий, во-первых, и я записываю всех на фамилии.
    — Ах, вот оно что, — удивленно произнес Саня, перелистнул страницу, мельком глянул в нее и вернул книжку хозяину. Незнамо с чего он весь светился радостью.
    — А зачем тебе вдруг? — спросил Олег.
    — А черт его знает… Может, забегу после пивной… А что до свинины, то это требование, конечно, Талмуда, но именно тот случай, когда оно не религиозное, а философское.
    — Враки, это требование Торы.
    — Да, но объясняет его только Талмуд. Знаешь как?
    — Не помню. Мусульмане — те в память о какой-то войне, когда вся их армия потравилась.
    — Правильно. У иудеев — интереснее. Запретить, говорят, с тем же успехом можно было говядину, а свинину разрешить. Просто человек должен осознавать свое отличие от животного хотя бы в том, что он может есть не все съедобное, точнее, может не есть все съедобное, которое видит.
    — Неубедительно.
    — Пусть так. Тогда выдвигаю еще одну причину. Когда кришнаиты, к которым ты сегодня примкнул… Кстати, зачем тогда писать о Христе?
    — Вот если бы я был истым христианином, тогда бы я о нем и вправду не смог писать.
    — А, ну-ну… Так вот, когда они предлагают пищу Богу или когда хасиды читают браху, физиологический процесс пищеварения обретает какой-то духовный смысл. Пойти в публичный дом или переспать с любимой девушкой — физиологически одно и то же, но до первого я никогда не опущусь, а второе считаю высшим кайфом в жизни… Почти.
    — Почти?
    — После кайфа победы,— хмыкнул Саня, как обычно, не слишком членораздельно. — То же с едой. Но говорить: «Любимый Кришна, похавай щей», — я не могу — слишком скептичен. Мне смешно. Я знаю, что никто на самом деле моих щей есть не будет.
    — Что, такая гадость? — осведомился Сид.
    — Из богов, идиотина. А забота ежедневно трижды-четырежды, не считая перекусов в институтской столовке или здесь, не съесть бы то, что и не вредно, и вкусно, по единственной причине — Богом запрещено, почти заменяет молитву. И… возвышает, что ли. Слушай, Олег, я не знаю, как это объяснить. Вот есть у меня знакомый… Кстати! — заорал вдруг Фришберг и хлопнул себя ладонью по лбу.— Ты же просил богослова! Поехали немедленно!
    — Ты что? — забеспокоился Олег. — А завтра нельзя? Мне через полчаса вылетать, как пробка из бутылки…
    — Завтра он уезжает. Будто ты не можешь позвонить и извиниться?
    Саня уламывал писателя долго и горячо. Романист Кошерский прекрасно понимал, что без этой встречи ему не обойтись, но Кошерскому, которого ждала Юлька, было трудно решиться. Пусть творческой его фантазии не хватало представить, как она ждет его к четырем, потом ждет с четырех, напряженная, накосмеченная, приготовившая специально к его приходу что-то такое удивительно вкусное, и как будет потом весь вечер реветь от обиды, пусть воображение Олега простиралось только до телефона-автомата и рисовало один только разговор — спокойный, почти веселый: «Я не обижаюсь… Нет-нет… Конечно-конечно… Я все понимаю…», — но этого было более чем достаточно, чтобы сковать всю решимость Кошерского.
    Но тут в разговор вмешался Сид. Вдруг отбросив шутовскую маску, он даже в голосе, кажется, переменился:
    — Олег, я не стану тебя убеждать. Ты сам все прекрасно знаешь. Только скажи: тебе дей-стви-тель-но на-до ехать?
    Саня никогда не мог постичь метода Сида. Почему то, что он, Саня, вынужден хитро выведывать, Сиду люди охотно выкладывают сами? Почему то, что сделать Саня вынуждает людей с огромным трудом, употребляя всю свою силу и изворотливость, для Сида делают просто так? Почему на его, Санино, красноречие Кошерский не клюнул, а после простой, как топор, фразы Сида пробормотал: «Да, ты прав» — и понуро побрел звонить Юльке. В любом случае спасибо ему за поддержку.
    — Чего вы с ним не поделили? — спросил Сид, как только Олег вышел и вышибала закрыл за ним на засов дверь с вечной, ничем не обусловленной надписью: «Мест нет». Не участвуя в споре и даже не слишком к нему прислушиваясь, он разглядывал все это время лица собеседников.
    — Длину окружности на диаметр, — отшутился Саня.
    — Получается пи.
    — Ха! Не просто пи, а полный пи…
    Олег вернулся быстро, расстроенный результатом разговора, но довольный, что он уже позади.
    — Ну что, пошли к твоему богослову?
    — Погоди, допьем. Так ты говоришь, все религии едины, — постарался вернуться Фришберг к прежней теме. — А я тебе говорю… Вот взять хотя бы… В Библии всюду: Бог один, Бог един, первая же заповедь… А в Ведах? Бог… Боги… Брахма, Шива, Чандра, Индра…
    «А он изрядно нализался»,— подумал Кошерский. Себя он со стороны не видел.
    — Заповедь: «Не поклоняйся другим богам подле меня». Подле! Это не значит, что их нет. Скорее — наоборот. А Гита, кстати, тоже о том, что — не поклоняйся.
    — Не выдергивай из контекста: «Не поклоняйся другим богам подле меня, потому что они все — мертвые боги».
    — Я не специалист по ивриту, не знаю, есть ли там деление на глаголы и, следовательно, причастия совершенного и несовершенного вида, но ты уверен, что в первоисточнике было «мертвые», а не «мрущие», то бишь — «смертные»?
    — Мы, Олег Михалыч, в отличие от вас, филфаков не кончали, нам бы аппарат с мешалкой рассчитать, а совершенный жид, несовершенный жид… тьфу, то есть вид… Понимаешь, я не вижу принципиальной разницы между Кришной и Зевсом. Если Бог — не единственный, а верховный, то это называется язычеством. Если у него есть руки — две, или четыре, или восемь, есть голова — одна или четыре, и все прочее, то я вижу за этим портретом фантазию автора, не слишком богатую. Если Бог провозглашает, что представитель каждой касты должен заниматься своим делом и не роптать перед начальством, то, хоть я и не марксист, я не могу не думать о классовой подоплеке…
    — Моисей тут постарался куда больше Кришны…
    — Да я же не отстаиваю Библию! И не топлю Веды! Я за ком-мен-та-рий. За Прапхупаду, за Рамбама, за Владимира Соловьева.
    — Подожди-подожди,— замахал руками Сид. — Я не успеваю выпить! Это же сразу три тоста: за Прапхупаду — раз, за этого твоего Рембо — два… Я вообще не понимаю, о чем спор. Совершенно ясное ведь дело, что всех придумал Жорж…
    — Ой, ребята, я же должен ему позвонить! Хорошо, что ты напомнил. Я сейчас.— И Саня неуверенной поступью направился к выходу.
    А Сид продолжал:
    — Он так всегда и говорит: «Я вас всех придумал. На самом деле, кроме меня, ничего не существует. И меня не существует. Себя я тоже придумал. На самом деле я — мыслящая точка». И он прав!
    — Но почему тогда он, а не я?
    — Правильно! Именно так… думают примитивные умы. И он, и ты — ведь точка-то одна. Но она, скажем так, шизует. Устраивает себе комнату смеха, королевство кривых зеркал. Все зеркала разные, и в каждой Первичный Жорж отражается по-своему, каждое поэтому считает себя центральным Жоржем. Но и все остальные зеркала, отражения и отражения отражений в нем тоже преломляются по-своему. Поэтому каждый видит свой мир. Многие зеркала притерлись друг к другу, как кубики, сложились в одно целое. Вот тебе и Брахман. Остальные… Вот взглянул Первичный Жорж в него — оно заискрилось, вообразило себе время, пространство, отразило все вокруг, отразилось во всем вокруг… Отвернулся Жорж — смерть. Взглянет еще — вот тебе и новая жизнь, но если взглянет с другой точки, то и отразится иначе, значит, другое перерождение. Может — взглянет, может — нет. Так что новая жизнь не так уж и гарантирована. Но у каждого малого Жоржа, пока он там в себе отражается, есть способность менять свою форму. Вот, как ты прожил, так и изменилась оптическая проводимость, коэффициент преломления…
    — Зачет по оптике давно сдавал?
    — Вчера. А что?
    — Чувствуется… Ничего-ничего. Продолжай. Очень интересно.
    — Превратиться из отражения в Первичного Жоржа ты, как ни крути, не можешь. Что можешь, так это стать из кривого зеркала прямым и хоть не преломлять окружающее, а воспринимать его таким, как есть. Если правда про ад и рай, то, значит, чем преломленней — тем хуже, а прямой мир — это кайф из кайфов. Но тут Жорж мне ничего не обещал, и, видимо, прав Фришберг, что про награду и наказание в следующих жизнях — это воспитательные сказки для младшего обслуживающего персонала. Пусть будет достаточной наградой и то, что ты приближаешься к истине, к истинному пониманию вещей. Может быть, в прямых зеркалах Жорж отражается постоянно, тогда это и есть долгожданная жизнь вечная, независимая от прихоти: взглянет — не взглянет…
    — А теперь, если заменить «Жорж» на «Кришна», то получится именно то, во что ты веришь?
    — Да, пожалуй, — усмехнулся Сид. — Что-то Сани долго нет.
    — А он уже здесь.— Подошел Фришберг, и Кошерский в очередной раз подумал про «вспомни о дураке». — Значит, я очень извиняюсь и сваливаю. Приятелю своему я позвонил, он ждет вас через час. Сид, ты проводишь Олега к Коляну Ржевскому?
    — К кому?! — Сид не смог скрыть удивления. Вот так богослов! Но он быстро взял себя в руки и ответил просто: — Конечно, провожу, о чем разговор. Кошерский, не сомневаюсь, что тебе будет интересно. Он, правда, несколько странный, этот Колян…
    — Ну, знаешь! Как там у любимого Олегом фольклорного героя? «Истинно, истинно говорю тебе, жираф в среде верблюдов слывет уродом, но уродливы верблюды, а жираф — красив». Точность цитаты не гарантирую. Кажется, Евангелие от Иакова, но и за это не ручаюсь.
    — Действительно оно. Но, ох, не доверяю я этим неканоническим писаниям: «Завещание Аарона», «Страдания Иеремии», «Евангелие от Иакова»…
    — Эх, Олежек, я и каноническим-то не доверяю. Хотя тут действительно много путаного. Взять хотя бы ту «блудницу именем Эсфирь», которая «вопрошала его: Равви, дозволительно ли иметь детей?» И ответ его какой-то не по теме, и у блудниц, по-моему, проблемы обратные… — И Фришберг прощально кивнул.
    Уже в спину ему послал Олег свою запоздалую фразу:
    — Ну, это-то несложно объяснить…

    Глава 10

    Девочка красивая
    В кустах лежит нагой.
    Другой бы изнасиловал,
    А я лишь пнул ногой.
    О. Григорьев

    — Ну, это-то несложно объяснить, — пожал плечами Шимон, выслушав рассказ Якова об очередных знамениях, чудесах, якобы совершающихся с его братцем. — Голубь к нему подлетел в надежде получить какую-нибудь еду. Он же не знал, с кем имеет дело. А голуби тут вообще наглые. Собака зарычала тоже не от содержания его слов, а потому что он, когда говорит, постоянно размахивает руками. Тут не только собака испугается. Ну, а что этот маразматик Мойша оговорился и вместо «Йошуа Назир» сказал ему «Йошуа Навин», так даже не считая того, что он выжил из ума уже тогда, когда мы с тобой еще не родились, это же так естественно — оговориться и вместо незнакомого имени произнести привычное, да к тому же созвучное.
    — Ну вот, — мотнул головой Яков якобы разочарованно, а на самом деле радостно и злорадно. — А он говорит, это все — Бог.
    — Он много что говорит. И имей в виду: то, что он последние дни расхаживает по домам, рассказывает всем о своем мессианстве и распевает кому и где ни попадя имя Божье, еще может ему аукнуться.
    Тут Яков согласиться не мог. Ему нравилось ходить в гости вместе с Бар-Йосефом и слушать его рассказы, из которых он много пусть и не понимал, но старался побольше запомнить. Хотя бы для того, чтобы пересказать потом Шимону с Борухом и вместе посмеяться. К тому же в гостях обычно угощали. Святой почти всегда отказывался: даже в домах правоверных он не был застрахован от того, что при готовке в еду попала крошка закваски или капелька крови. Меньшой был куда менее разборчив, тем более что из-за всех братовых постов и ограничений он ходил вечно голодный. А некоторых слушателей было и просто интересно понаблюдать. Вот и вчера…
    — Вчера мы были со Святым у этой шлюшки Эстер…
    Шимон прекрасно знал Эстер. Она жила неподалеку и вряд ли была распутнее других, скорее как раз наоборот. Но именно это, наверное, и заставило многих злословить. Часто Шимона даже забавляло, как мужики, которым не удалось переспать с женщиной, торопятся прокричать на всех углах, что она проститутка. Кого из хорошеньких обитательниц Иудейки миновала подобная участь? Разве что Хаву Яффу, потому что за нее Борух может пересчитать ребра. Ну, так ее именуют стервой и на греческий лад — Мегерой. Но в Якове говорила даже не собственная обида — он просто повторял чьи-то слова:
    — Вот. Святой пел, как всегда, что-то, рассказывал.
    — Он разве и среди женщин проповедует?
    — Он говорит, что для него нет различия между полами. — Яков выжидающе посмотрел на слушателя — не отпустит ли он по этому поводу какой-нибудь шутки, но Шимон молчал. — Ну, вот. Рассказывает он что-то про Закон, ругает фарисеев…
    — Хвалит себя…
    — Ну да.
    — А бедненькая Эстер все это слушает?
    — Сначала она спросила его: «Ты действительно святой?» — а потом постоянно перебивала вопросами: «А как тебе нравится мой браслет?.. А как тебе нравится моя новая прическа?.. А как тебе нравятся мои греческие сандалии?»
    — Интересно, и что же он отвечал? — Яков сам хотел рассказать всю историю от начала и до конца, да так еще, чтобы получилось и интересно, и весело, как это получается у старшего, когда он того хочет, но у него никак не выходило, и Шимон вынужден был ему помогать после каждой фразы своим следующим вопросом.
    — Он отвечал, что нравятся. Про сандалии сказал что-то вроде: «Не сандалии украшают ноги, а ноги — сандалии».
    — Ого! Наш Святой, оказывается, способен еще и на комплименты, да к тому же весьма скользкие.
    — А когда он договорил, она вдруг потупилась, смотрит в землю и спрашивает: «А как у вас насчет деторождения? Это можно?»
    Шимон так и покатился со смеху:
    — И что же Святой?
    — А он ей: «А что? Есть какие-нибудь предложения?» Ну, она сразу покраснела, смутилась. Вот. А Святой потом всю ночь по кровати метался, — злорадно заключил свое повествование Меньшой, очень довольный, что ему удалось рассказать смешную историю, и, значит, врет Йошка — никакой он не косноязычный.
    А Шимон все веселился:
    — Ай да Эстер! Ай да Эстер!
    — Представляешь, вот ведь шлюха! Так открыто себя предлагать… — Яков понял, что сказал что-то не то: так, как сейчас Шимон, последний раз смотрел на него Бар-Йосеф, когда Меньшой спросил, был ли Адам евреем.
    — Да ты что, серьезно? — Оказывается, он не с чужих слов повторял, а сам делал выводы! От силы — на пару с братцем, таким же большим знатоком женщин. — Да она же просто над ним издевалась!
    — Ты думаешь? — недоверчиво переспросил Яков. Он даже несколько расстроился, но потом прикинул, что история все равно ему удалась, да и Святой выглядит в ней еще глупее, что ни говори.

    Глава 11

    Выпьем за Бога, за меня, за Отечество!
    Любимый тост Петра I

    Что ни говори, а этот Фришберг — просто какой-то идиот! Олег сидел, развалившись в кресле, ругал про себя заманившего его сюда Саню и разглядывал сидящего напротив «богослова» с желтым нервным лицом. На поверку этот «богослов» оказался заурядным славянофильствующим студентом, кричащим про православие, но мало в нем смыслящим, да к тому же еще и антисемитом. Но хотя в его деле этот Колян пригодиться не мог, Кошерский, раз уж пришел, не спешил ретироваться, так как сам по себе этот тип и впрямь, Сид прав, был довольно интересен.
    Коля Водомесов с ранних лет проявлял большие способности. Придя в первый класс, он не только читал и писал, но владел с равным успехом и старой, дореволюционной орфографией. Дед постарался. От него же первого Коля услыхал, что дедушка Ленин не такой уж был добрый, а дяденька царь — не такой уж и злой. Колины родители ругались со стариком, объясняли, какими неприятностями может аукнуться любая фраза мальчишки, брошенная тем на уроке. Но старый маразматик не слышал или не понимал, а может быть, только делал вид, что не слышит и не понимает. Впрочем, по-советски умный ребенок уже соображал, где можно болтать, а где нет, тем более что как царь, так и Ленин были ему мало интересны. То ли дело мушкетеры, прекрасные дамы, красивые одежды, красивые лошади… Водомесов был прирожденным художником и подходил ко всему с меркой эстетизма, хотя и не знал еще этого слова. Рисунки его выставлялись в Доме пионеров, а однажды пришел какой-то дяденька и пригласил его в изостудию при Академии художеств. Коля отказался: и ездить далеко, и математикой надо заниматься, а то двойки сыплются. Настоящей же причиной, которую, может быть, не осознал он и сам, явилось то, что дяденька из Академии был на редкость некрасивым: с маленькими глазками и плоским носом… Классе в пятом Коля попал на выставку гусарских костюмов, и мушкетеры были забыты. Разве может сравниться похожий на простыню плащ с этими чудными ментиками и доломанами, расшитыми шнурками и украшенными аксельбантами?! Потом была еще выставка карет, и Коля стал монархистом. Он перечитал горы литературы, относящейся к дооктябрьскому периоду. И если в превосходстве русского мундира над наполеоновским он усмотрел причину поражения французов в 1812 году, то победу красных оборванцев он мог объяснить только как победу носорога над Сократом… 
    А картины получались почему-то все хуже и хуже. Всю технику, которую мог ему дать Дом пионеров, он уже получил, а без новых навыков не было и дальнейшего прогресса. Все уроки он, глядя на доску, выводил в тетради гусарские профили и накладывал тени на шары и кубы, но чувствовал сам, как то главное, что должно быть в художнике, — свое особое видение — уходит, теряется. Он вспоминал, как записывал когда-то на магнитофон с одноклассником Саней Фришбергом «Симфонию бьющейся посуды»: раздается тонкий всхлип рюмки, потом глухой — тарелки, потом резкий — поллитровой банки, то наслаиваясь одно на другое, то поочередно, и как утешал себя после отцовских побоев тем, что искусство требует жертв; вспоминал, как увлекся одно время рисованием шаржей, но не на лица, а на предметы — столы, стулья, утрируя в них все нелепое и некрасивое… А теперь стоило ему взяться за карандаш — и, даже не глядя, он выводил только идеальный греческий профиль в кивере и с эполетом. 
    Классу к девятому Колян, получивший уже к тому моменту за пристрастие к царской армии кличку «поручик Ржевский», стал совершенно несносен: талант исчез окончательно, зато сопутствующие ему странности укрепились и расцвели в полную силу. Но однажды Водомесов сделал открытие. Вернее, то, что он открыл, ему было, конечно, известно и раньше, всегда было известно, но как что-то отвлеченное. Теперь же тот простой факт, что православные иконы пишутся по строгому канону и никакой отсебятины не терпят, приобрел для Ржевского особый смысл. Так Колян нашел, наконец, применение своему безглазому изобразительному ремеслу. Когда же на выпускном вечере он увидал, как эта еврейская обезьяна Фришберг целуется с девчонкой, за которой он, Водомесов, безрезультатно ухаживал весь год, к Колиным православию и монархизму присоединилась и народность.
    — Я вовсе не антисемит,— втолковывал он гостю-писателю, тоже, между прочим, с характерными ушами и разрезом глаз. — И в школе моим лучшим другом был всегда наш общий знакомый Саня Фришберг. Но представь, когда человек живет русским прошлым, царским прошлым, и однажды узнает, что все это разрушили, в общем-то, пришлые инородцы…
    — Я другого не понимаю, — счел за благо переменить тему разговора Кошерский, а точнее, вернуть его в прежнее русло, — как может современный человек всерьез говорить о монархии? Нельзя же назначать директором завода сына прошлого директора, если он по натуре — не коммерсант, а, скажем, музыкант, только за то, что его отец был хорошим управленцем. А может, и отец не был хорошим, а только прапрадед.
    Колян внимательно, не перебивая, выслушал доводы, слышанные им уже миллион раз, даже выдержал паузу — не добавит ли Олег еще что-нибудь, и только после этого стал возражать. Правитель, объяснял он, тем более такой огромной и могущественной державы, да и любой, пожалуй, представляет лицо своей страны в мире. Он должен знать языки и как минимум не путать ударения в своем родном, знать культуру других и, естественно, своей страны, безукоризненно владеть этикетом. Все это прививается с детства. Поэтому не только царь, но и дипломатический корпус, а также строевые офицеры — ведь для пехоты особых способностей не требуется, а воспитания, ох, не хватает — все эти категории должны готовиться с детства, буквально с младенчества. А так как ныне правящие, выбирая смену из новорожденных, то есть все равно еще никак себя не проявивших, вправе предпочесть своих детей чужим, дворянское сословие образуется само собой по естественным законам. Конечно, доступ к горнилу власти не должен быть закрыт и способным людям из народа, но так оно всегда и было. Меншиков — самый затасканный и далеко не единственный тому пример.
    — Да, кукла для официальных приемов, как в Англии, может выращиваться и с детства, — замахал руками Олег. — Но это же ничего не имеет общего с реальной властью!
    — А зачем станут деловые люди — президенты, канцлеры, министры — тратить время на встречи с куклой, не имеющей касательства к власти?
    Это все было неверно. Так же неверно, как то, что он, Кошерский, отвечает за то, что Троцкий устроил им революцию. И как же русский народ себя не уважает, если считает, что кто-то другой им может что-то сделать: революцию, переворот, семидесятилетие социализма. Также и тут зарыто где-нибудь деление на ноль, иначе не было бы Кровавого воскресения, поражения в Первой мировой, да и во всех других странах не свергли бы своих монархов… Но Олег, похоже, еще туго соображал после пива и не знал, что возразить на речи Коляна.
    — Ну, а это-то ты зачем рисуешь? — без всякой связи задал он вопрос, махнув рукой в сторону книжных полок, уставленных иконами — доделанными и еще нет. — Ведь сказано же: «Не сотвори себе кумира. Ни из дерева…» С этого начинается: «Ни из дерева».
    Но на эту тему спорить не хотел уже Водомесов:
    — Это, видимо, не из Нового Завета? Я такого места не помню.
    Ничего себе богослов! Интересно, о чем думал Саня, призывая его к этой встрече. Круглый дурак! И зачем такая срочность?
    — А ты что, правда сегодня-завтра куда-то уезжаешь?
    — Я? С чего ты взял?

    Глава 12

    А тот, который во мне сидит,
    Изрядно мне надоел.
    В. Высоцкий 

    — Я?! С чего ты взял? — пытался оправдаться Яков, но его поникший вид подтверждал, что обвинения обоснованны.
    — Да у тебя до сих пор этой гадостью изо рта разит! — орал Бар-Йосеф. — А почему постель опять с утра не убрал?!
    — Я посуду вымою, — неуверенно пообещал Меньшой.
    — Что ж мне тебя, благодарить за это? Это же твоя посуда!
    — А если моя, — постепенно и Яков перешел на крик, — то твое какое дело? Хочу — мою, хочу — нет! Хочу — стелю, хочу — нет! Что захочу, то и буду есть, и пить тоже!
    Гроза, так долго собиравшаяся, наконец разразилась. Если поначалу Меньшой не признавал требований Йошки ни умом, ни сердцем, но выполнял их из страха и послушания, то постепенно, чем больше голова Якова соглашалась со Святым, тем сильнее давал о себе знать тот Второй, в нем живущий.
    Это старший ему объяснил в свое время, что в каждом человеке живут двое, которые постоянно воюют, и теперь Яков почти физически ощущал их в себе. Верхний, занявший голову и грудь, говорил, думал и, собственно, называл себя Яковом. Нижний был не такой тщеславный — не называл себя никак, но зато в нем была сила. Наверное, потому, что вся еда и вся энергия доставалась именно ему. Ощущение этой раздвоенности, не самое приятное, проходило только во время тихих бунтов пересмешничанья и обжорства откровенной трефниной за спиной Святого, да еще когда они с братом ругались, что происходило теперь все чаще, а сегодня конфликт был уже третий.
    Но в промежутках Нижний бесновался, ему хотелось кого-нибудь убить, в первую очередь, конечно, Бар-Йосефа, но не обязательно только его, он рвался переломать мебель и изорвать всю одежду в доме… Сначала только в присутствии родственника, а потом уже и никого не стесняясь, Яков стал рычать, лаять, скрести ногтями каменные стены. Причем подступало это совершенно неожиданно, во время умного разговора или приятных раздумий: это Второй бушевал, чувствуя измену Верхнего. Святой быстро научился приводить Меньшого в чувство: одного удара в нос обычно было достаточно, и вся Иудейка с ужасом смотрела на Бар-Йосефа, доведшего бедного родича до сумасшествия и продолжающего над ним издеваться.
    — Аха? Точно говоришь. — Тон Йошуа вдруг опять стал на удивление спокойным. — Хочешь жить как скот — живи. Но уж коль сам по себе, так изволь — готовь себе сам, на базаре все сам закупай и до Шабата найди себе, желательно, другое жилье.
    — Ты считаешь, что я без тебя не проживу? — запальчиво спросил Меньшой. Сам-то он и точно так считал. — Только вот давай все денежки пополам делить.
    — Да, конечно. Это нормально, без проблем. Все до последнего Зуза… Может, тебе еще и Разводное письмо дать? — съязвил Бар-Йосеф.
    И Яков, так как не нашелся, как ответить остроумно, ответил надменно:
    — Я не обижаюсь.

    Глава 13


    В. Брюсов

    — Я не обижаюсь… Конечно-конечно… Я все понимаю.
    Юля опустила трубку, метнула ненавидящий взгляд в сторону кухни, где она проколдовала, наверное, час, и на зеркало, перед которым провозилась не меньше. Зачем, спрашивается?! Нет, она действительно не обижалась. Даже не обижалась. Она просто устала. Потому что так будет всегда. Он всегда будет назначать ей свидание на четыре, потом звонить и переносить, и извиняться, что «никак не может отложить очень важную встречу», и обещать прийти завтра. И никогда не женится. Зачем ему? Она и так всегда, как верная собачка… Комок подкатил к Юлькиному горлу… А он… Она попыталась заставить себя ревновать, представить, что он ей врал, а сам звонил от какой-нибудь бабы. Вообразила себе и эту бабу: старую — лет тридцати, худую — ребра торчат и… Нет, глупо: с такой Олег ей изменять не станет… Да и ни с какой не станет. Никакого сомнения быть не может, что он действительно до упора сидел над своими дурацкими талантливыми творениями, а потом был вынужден встретиться с этим дурацким умником-богословом. И сам переживает и расстраивается больше нее, что не приехал. Он ее любит… Комок откатил обратно… Любит… А она? Сама не знает.
    Детские мечты о прекрасном, конечно, не принце, но сорванце, главаре и грозе всех-всех мальчишек во дворе, который будет всех за нее колотить, постепенно видоизменялись, но ни в каком виде и ни в каком возрасте так и не воплотились… С шестого класса за ней ухаживали самые примерные и самые неинтересные мальчики, и все почему-то евреи. Даже странно. Олег ведь тоже еврей. Может быть, он потому и не хочет на ней жениться, что она русская. Правда, когда она однажды высказала свое подозрение вслух, Олег сильно и откровенно обиделся. Больше Юля старалась о его национальности не вспоминать, как не обращала она по возможности внимания и на все остальные недостатки Олега. Но сейчас все прежние претензии и обиды выплыли сами, без ее просьбы. Он эгоист. Он совершенно о ней не думает. Ну-ка, Олежка, какого цвета платья предпочитает носить твоя Юля? Любит ли сласти? Нравится ей больше Моцарт или Пресли?.. Да ему плевать, она рядом с ним или другая. Он потому только и не изменяет, что ему кажется глупым тратить силы и время на то, чтобы овладеть женщиной, если у него уже есть одна. Лучше она была бы у него не первой, а восемнадцатой. Лучше бы изменял. Да-да-да, лучше! Лучше! Потому что тогда он бы знал, насколько она не только красивее, но и умнее, и нежнее, и внимательнее к нему, и домовитей, и деловитей других баб. И, нашептывая, что она «самая замечательная», он не банальность бы говорил, а то, что думает. А так на третьем году романа она для него всего лишь та же чарующая незнакомка, что и в первый день знакомства.
    Первый день? Вообще-то она не возьмется припомнить точно. Он теряется, верней, рассыпается на череду каких-то вечеринок, дней рождений, сборищ по поводу и без, когда она была на первом курсе, а он — на четвертом. Знаменитость, тогда еще — только университетская, изо всех сил увивающаяся за Юлькой. И тогда — вот эту, буквально, минуту она помнит четко — Юля сказала себе, что хватит ждать, как Ассоль, алого паруса и придуманного тобою героя под ним. Надо постараться влюбиться в то, что существует, и существует рядом. В этого самого Кошерского. Но как же он был не похож на придуманный образ! Слабый физически, да и морально, сутулый, с привлекательными, но никак не красивыми чертами лица…. И не сразу согласилась Юлька не только умом, но и сердцем, что снобизм, чувство юмора, феноменальная начитанность и, главное, конечно, талант Олега не менее достойны любви, чем книжное джек-лондоновское мужество ее вымышленного героя… Как гордилась она, когда он выступал в Дубовом зале! А когда какие-то девицы обступили его потом, брали автографы и болтали, как ревновала! И от этого только сильнее любила…
    Телефон? Неужели опять Кошерский? Сколько времени-то прошло с его последнего звонка? Минут десять, наверное, никак не больше… Оказывается, полуностальгически-лирические воспоминания ничуть не ослабили обиду. Ну, если он теперь скажет, что передумал и идет к ней! Надо будет ответить, что у нее тоже изменились планы. Пусть подергается! А лучше всего бросить вскользь какой-нибудь намек, чтобы еще и поревновал… Все это Юлька передумала между первым и вторым звонком. На третий она уже сняла трубку.
    — Алло… Санек, это ты? Ну конечно, узнала…
    Этот-то балбес чего звонит?! И где только номер ее взял?.. Пронырливый народ, что ни говори…
    — Как ты говоришь? Ха-ха-ха-ха!
    Дурак! И шутки твои плоские сейчас ни к селу ни к городу. Хотя ты, конечно, не виноват. Ты и не знаешь, как оно бывает…
    — Конспекты? Но ведь ты в другом институте… Нет, математика, конечно, та же. Программа другая…
    Конспекты тебе понадобились. Ищи дурочку! Зайти тебе понадобилось. Поклеиться тебе понадобилось. Юлька поморщилась, вспомнив свою последнюю встречу с Фришбергом, как он бросил ей «Пока!», а она осталась в растерянности: неужели она повела себя не так? Послать бы тебя после этого подобру-поздорову…
    И тут взгляд хозяйки остановился на плите. Она ведь так долго готовила. Неужели никто так и не оценит ее трудов?! И косметика с лица еще не смыта.
    — Ну, как знаешь… Зайти? Часика через пол?
    Сказать просто «да», а потом встретить «хлебом-солью»? Ну вот еще! Решит, что это она засуетилась в честь его прихода. Обойдется.
    — Ой, погоди, я выключу, у меня тут подгорает… Ну конечно, заходи… Да-да-да. Заодно и попробуешь… Н-ну, пока…
    Глаза бы тебя не видели. А Олег… Если все-таки позвонит. И даже если завтра… Сказать что-нибудь такое… Чтобы поревновал?!?! Боже, какая же она дура! То есть наоборот, какая же она умная!!!

    Глава 14

    Тот, кто следует разуму,— доит быка,
    Умник будет в убытке наверняка!
    В наше время доходней валять дурака,
    Ибо разум сегодня в цене чеснока.
    Омар Хайям

    — Какая же она умная, эта Тора!
    Шимон на это откровение Святого презрительно усмехнулся:
    — Свежее открытие.
    — Точно-точно тебе говорю, все это не так просто! Взять хотя бы первую главу. Ведь это ключ ко всему Танаху, не поняв его, нечего и браться дальше. Обычно же это как воспринимают? Ну, история. А вот Змей хотя бы. Сказано: «Положу вражду между ним и тобой» (речь о женщине). — Шимон кивнул подтверждающе. — «Ты будешь поражать его в голову, а он тебя в пятку». — Произнеся это, Бар-Йосеф посмотрел на собеседника так, как будто в этом изречении и был скрыт ответ на все мировые загадки.
    — Ну и что?
    — А то, что Змей — это я уже понял — это член.
    Шимон шумно выдохнул. Его уже достала зацикленность Святого. Похоже, за долгое время аскезы бедняга так настрадался, что мысли его постоянно съезжали на одно и то же: древесные стволы, звери, залезающие в нору, хвосты и башни, особенно если по три, — все ассоциировалось у Бар-Йосефа с одним.
    — Ну змей-то чем похож?
    — Женщина поражает его в голову, то есть не дает подниматься, ослабляет и отбирает энергию… Это все точно… Вопрос другой: почему в пятку? Может быть, в пятке… находится… образуется… заложено… — Бар-Йосеф начал мямлить что-то невнятное, как нерадивый школьник, заново выдумывающий на ходу невыученный урок, который его спросили.
    Конечно, он ломится в открытую дверь. Гораздо более ученые люди в Иерусалиме давным-давно уже обсудили каждую букву Писания и выяснили, что она значит. Все изыскания и откровения Святого, конечно, идут от полной его необразованности, просто-таки девственной. И глупости. Вот и опять:
    — Вчера мне снился сон, и он указывает мне путь к истинному ответу…
    Ну разве умный человек станет доверять снам? Недавно Святому, как он любит говорить, «открылось», что он не Назир (назаретянин), а Назорей (подвижник) — по созвучию. Он вообще помешан на этих созвучиях и случайных совпадениях. Прочтя слово наоборот, переставив половину букв или переогласовав, он утверждает, будто открывает истинный его смысл… Когда же Шимон заметил, что тогда и Яков — Назорей, Бар-Йосеф ответил, что Меньшой скорей Нахир (язычник). Остроумно, конечно, но с логикой, мягко говоря, напряженка.
    С другой стороны, кто сказал, что Исайя или Иеремия не были глупы? Мудры были Соломон и Иосиф Прекрасный. Обоих святыми назвать трудно.
    Критический ум ни за что и никогда не решит, что то, что тебе приснилось или привиделось, есть нечто большее, чем просто сон и видение, а если и решит, то станет метаться в сомнениях: от Бога ли слышит слово или от хитрого Дьявола, да так никому ничего и не скажет. Чтобы о каждом пригрезившемся тебе от голода и зноя чудовище кричать на всех базарах, необходима наивность, граничащая с идиотизмом… Правда, такая же, если не бÒльшая, должна быть и у народа, иначе пророк так и останется «гласом вопиющего в пустыне», как переделали ессеи знаменитое высказывание Исайи. А люди теперь — не то что раньше: кто от греческих циников ума поднабрался, кто — от римских легионеров… Так что не светит Йошуа Бар-Йосефу продолжить своим именем перечень книг Пророков…
    — А ко мне сегодня Эстер обещала привести какую-то свою подружку послушать. — Святой сказал это небрежно, как бы мимоходом, но в тоне его звучало почти ликование, что кто-то ходит его слушать, и интересуются все новые, и, может быть, таким путем Господь и подарит ему с дюжину настоящих учеников.
    — Постой, разве ты продолжаешь общаться с Эстер? А кто ее демоном обзывал, и падшим ангелом, и пауком хищным?..
    — Точно-точно тебе говорю: раньше в ней говорил демон, но постепенно пробуждается спавший в ней Ангел. Пробуждается Дух. Ты бы видел, с каким интересом и вниманием она меня слушает, какие вопросы задает…
    — Часто приходит?
    — Иногда приходит, иногда я захожу. Так ты бы видел…
    Видел. Тогда, правда, она слушала не Бар-Йосефа, а Шимона и интересовалась, столь же искренне, не возрождением духа, а конструкцией военных машин. Но разве важно, чем «искренне интересоваться»? Важно — кем.
    Борух в свое время хотел купить проститутку и подослать ее Святому. Идея застопорилась потому, во-первых, что денег было жалко, а во-вторых, они бы все равно зря пропали…
    — А что подружка?
    — Пока не знаю…
    — Чего это ты стал так активно проповедовать именно дамам? Причем, мягко говоря, не самым праведным. Разве они не самые падшие и все такое?
    — Я не выбираю, — развел руками Святой. — Точнее, выбираю не я. И ты же прекрасно понимаешь, кому нужнее врач — здоровому или больному.
    — Обоим.
    — Ну разумеется! Разумеется! Но кто чаще к врачу обращается и скорее его послушает?
    — А по-моему, тебе просто доставляет наслаждение ощущение собственной праведности и сознание того, что даже это общество тебя не пятнает.
    — Ну вот, в чем только не обвинят. А что делать?
    — А еще ты ловишь кайф от того, что производишь впечатление на девушек. Психологический, так сказать. Сильнее и длительней, чем я — телесный.
    — Уже нет, — совершенно серьезным тоном объяснил Бар-Йосеф. — Раньше — да, точно.
    — И скоро эти девицы к тебе прийти должны?
    — Да вот-вот уже.
    — Если ты не против, я их, пожалуй, подожду.

    Глава 15

    Я имя трамваю задумал — «трамвай»…
    (и т. д., см. ниже)
    Д. Строцев

    «Пожалуй, подожду троллейбуса: все быстрее, чем пешком топать», — решил Саня, но, дойдя до троллейбусной остановки, остановился в нерешительности. Нет, а и пьян же он! Даже адреса не спросил! Ну, и куда ехать? Хотя раз первые цифры телефона такие же, как у дяди Гриши, значит, перво-наперво надо ехать к нему, заодно, кстати, стрельнуть гитару и оттуда перезвонить. Хорошая идея. Если только у дяди Гриши есть гитара. Должна быть! Играешь ты или нет — а в каждом приличном доме должна быть гитара. Саня повторил эту свежую, но утешительную мысль несколько раз, не чтобы запомнить, а просто так, и строго погрозил пальцем фонарному столбу, который, кажется, был не согласен.
    Троллейбус подошел не сразу — по Саниному ощущению, так вечности через две-три. Но вид этой рогатой телеги показался Фришбергу таким уморным, что сердиться на его медлительность просто не было сил. Пассажиры тоже были на редкость смешными. Смешны были их одежды, жесты, разговоры. Но особенно комичной выглядела нарочитая серьезность на всех лицах. Каждый как будто пытался изобразить себя аккумулятором народной мудрости или народной скорби. Но Фришберга обмануть было не так-то просто: он сам ощущал сейчас ту звенящую легкость полушарий под черепом, которую должен был чувствовать, конечно, и любой другой в этом троллейбусе, только почему-то стеснялся ее выразить. Первым порывом Сани было развеселить этот народ, расшевелить: ну, спеть им какую-нибудь веселую песенку, фокус показать, рассказать о чем-нибудь захватывающе интересном, например о вторичных мессенджерах у растений. Но он прекрасно понимал безнадежность затеи и сел обреченно на ступеньку у выхода.
    — Грязно ведь, — сказал кто-то рядом. Фраза не была обращена ни к кому конкретно, но относилась, видимо, к Сане и ступеньке. Фришберг оглянулся на говорившего, постепенно продвигая взгляд от импортного туфля вверх к лицу человека не только не пьяного, но явно и не пьющего, одним словом — чуждого духом…
    — Грязь внешняя лучше грязи внутренней, — нравоучительно изрек Саня, помолчал и спросил: — А вы и есть то человечество, ради которого жертвовать?
    Никакой реакции не последовало. Тогда, не отрывая своего взгляда от непьющих глаз, Фришберг стал декламировать прочитанное где-то на днях:
    Я имя трамваю задумал — «трамвай»,
    Он будет, задумал, по рельсам ходить,
    По городу станет маршрут совершать,
    Поэтому имя такое — «трамвай».
    Читал Саня громко, но нечуткая к лирике публика никак им не заинтересовалась. Только одна старушка, чувствуя себя в относительной безопасности в другом конце троллейбуса, сказала что-то о милиции и хулиганстве.
    Автобусу имя задумал другое.
    Автобусу имя «автобус» задумал.
    Он будет маршрут совершать автономно,
    Но тоже удобный общественный транспорт…
    Народ безмолвствовал. Трезвый тоже. Но и не отвернулся: стоял, смотрел Сане прямо в лицо и слушал.
    — Вот! А троллейбус что? Гибрид? Автоэлектрический полукровка? Кентавр-Минотавр? — И, сочтя, что Трезвый морально уже повержен, Фришберг умолк и вышел не на нужной, а на ближайшей остановке, тем более что после пивной его особенно манила укромная подворотня напротив.
    Пробыв там минут пять, не больше, Саня пошел через два троллейбусных перегона пешком к дяде, а еще через четверть часа стоял с гитарой под мышкой у Юлькиной квартиры.
    — Выкристаллизовывался конвергенциальный неоколониализм,— пробормотал Фришберг себе под нос. Получилось отчетливо, без единой оговорки. — Хм, не так уж и пьян, — и позвонил в дверь.

    Глава 16

    После определенного пункта повернуть назад
     становится невозможным. Но достигнут ли уже 
    этот пункт, узнать нельзя.
    Ф. Кафка

    В дверь постучали, и Бар-Йосеф бросился открывать. На пороге стояла Эстер, а вторая гостья — в меру симпатичная и совсем незнакомая (видно, только на днях приехала) — пряталась в ее тени. Эстер совершенно машинально протянула руку к дверному косяку и, не нащупав на обычном месте мезузу, удивленно округлила глаза.
    — Все нормально, заходи. И ты, — скомандовал Святой новой посетительнице, тоже подозрительно косившейся на косяк. — Мезуза мне уже не нужна. Но по крайней мере радует, что вы вообще заметили ее отсутствие.
    Шимон знал, как все произошло, и даже, можно сказать, был виновником: именно он, входя, так сильно хлопнул дверью, что плохо закрепленный на прогнивших дверях футляр отвалился. Правда, Святой, по своему обыкновению, стал искать символический смысл этого происшествия сразу, но то, что гостям он представляет отсутствие мезузы уже как что-то умышленное, говорило скорее в пользу его ума, нежели глупости.
    — Свиток Закона на дверях должен напоминать входящему в дом о Боге. А если я и так помню о Нем всегда, то зачем нужен зримый символ?
    — Действительно, — согласилась Эстер. — Ведь все внешнее — это пережиток язычества.
    — Для начала, — возразил Бар-Йосеф с видом учителя, довольного ответом, но спешащего продемонстрировать все-таки свое превосходство над учеником, — совсем неплохо и это. Нужно, обязательно нужно пройти стадию внешнего, чтобы от него отказаться. Это нормально. А ты как считаешь? — спросил он вдруг новую гостью. Конечно, ничье мнение, кроме своего собственного, Святого не волновало, но по-человечески неудобно было бы не уделять ей внимания и дальше.
    — Я хотела тебя послушать.
    — Что же именно тебе интересно? — спросил Бар-Йосеф и покосился в ту сторону, где Эстер примостилась очень уютно к Шимону и начала о чем-то активно с ним перешептываться. Нет, нескоро у этих двоих дойдет до истинного духовного прогресса…
    — Ты, говорят, можешь предсказывать судьбу?
    — Это не главное. Но хорошо, попробуем. Ведь ты из людей, похожих на тростник.
    В глазах слушательницы выразилось удивление, но больше интерес: как понимать этот образ? Почему тростник? Потому что он гнется, или пустой внутри, или густо растет? Но Святой не стал объяснять ничего, а пошел дальше, к способностям, проявлявшимся в детстве (кто же их в детстве не проявлял?), и сильным внутренним переменам, произошедшим лет в одиннадцать-двенадцать.
    — Возможно, были тогда же и внешние, — вскользь заметил он, но, не увидав никакой реакции на лице, оставил этот тезис и заспешил дальше, к туманным словам «искупление», «эгоизм» и «космос».
    На взгляд Шимона все, что говорил Бар-Йосеф, было либо совершенно банально, либо безнадежно запутанно и скрыто за необъясняемыми какими-то дождями и посевами. Эстер старалась придать лицу такое выражение, чтобы Бар-Йосеф прочел на нем внимание и интерес, а Шимон — скептичную надменность. Подруга же ее действительно пожирала говорившего глазами и поражалась точности каждой фразы. Как остроумно назвал он посевом ту ее ссору с родителями, которая только теперь дает «урожай», как деликатно упомянул, но не стал вдаваться в ту историю, которая была у нее как раз лет в двенадцать, от силы — в тринадцать… И ведь знать ему обо всем действительно неоткуда…
    Шимон, чтобы не отвлекать Святого своим шепотом, протянул руку к валяющейся рядом восковой дощечке и нацарапал на ней всего одно слово: «Блефует?»
    Эстер поглядела на профиль своей подружки и дописала: «Мириам — девочка впечатлительная». Пожалуй, это можно было считать ответом, и скорее всего положительным.
    — Ты любишь прятаться от непогоды за каменную стену, — продолжал тем временем Бар-Йосеф. — Но сама стен не строишь. Трудно представить улитку, прячущуюся в чужую раковину, или черепаху — в чужой панцирь, но это — про тебя.
    Мириам беспомощно глотнула воздух.
    — Она говорила, что видела вокруг головы Йошуа сияние, — шепнула Шимону Эстер: то ли не доверила доске, то ли лень стало писать.
    Святой расслышал свое имя и повернулся всем телом «на звук». Но речь свою не прервал, а логично продлил:
    — Вот кто любит возводить стены собственноручно, так это этот. — Непонятно, чего было больше в жесте проповедника и его словце «этот» — дружелюбия, презрения или страха. — Настроит себе, настроит. Точно-точно тебе говорю, не просто вал оборонительный сложит, а стену дворца: философия, история, то, это — все, замуровался, и фигу кто достанет. Но это не так здорово. Зря улыбаешься. Я тебе говорю: все премудрости только мешают найти истинный путь. Легче всего детям. Точно-точно: они как просто верят, так же просто войдут и в Небесное Царство.
    — Тогда — и дураки, — подал голос Шимон. — Дети и дураки.
    — Дураки дуракам рознь. — Святой развернулся опять к Мириам. Он говорил сейчас только с ней. — И те умники, которые весь свой ум тратят на то, чтобы обеспечить свой завтрашний день, — точно-точно тебе говорю: ни за что не войдут в Царство Божье. И я скажу этим умникам: зачем вы столько думали о еде, а о душе не думали? Где же ваш ум, если обеспечили себе немногие дни до смерти и не позаботились о многих — после? Так скажу этим умникам. А фарисеям скажу: что же вы молитесь так, чтобы все видели? Что за праведность ваша, о которой вынуждаете говорить весь город? Разве купец получает когда-нибудь вознагражденье за свой товар дважды? За показную праведность все вас почитают теперь уже, так, значит, не получите награды посмертной. И зелотам скажу: для чего делаете вы из Закона помело? Разве затем дан вам вечный Закон, чтобы использовать его для сиюминутной политики? Не путайте Божий дар с яичницей: отдавайте римлянам то, что принадлежит им, и Богу — все, что принадлежит Ему. И ессеям скажу: почему прячете свою науку от других в пустыне? Почему не несете ее всем?.. Никто не прав теперь в своей вере. А я тебе говорю: чтобы попасть в Небесное Царство, праведности мало. Тут святость нужна. Каждый еврей делает вид, что выполняет все заповеди, и каждый десятый — действительно выполняет. Но можно выполнить так, что лучше бы вообще не выполнял. Если ты постишься в срок, но ходишь весь этот день с унылым и голодным видом, чтобы все знали и видели, что ты постишься, для кого ты это делаешь? Для Бога? Нет — для людей. То же самое и в остальном. Сказано: «не убивай». Ну, а если я ругаюсь, кричу: «Убью!» — и не делаю этого только потому, что боюсь тюрьмы, это же ненормально. Или: «не прелюбодействуй». Ну, он и не прелюбодействует — держится, так сказать. А каждую встречную женщину взглядом — точно тебе говорю — раздевает…
    — А что же ему делать? — Теперь голос подала Эстер. Веселый задор ее вопроса мило украшали нотки смущения. — Что делать, глаза-то у него видят, и, ну… Ну, нравится ему…
    — Тяжело, — резюмировал Бар-Йосеф, опять же не поворачивая даже головы. — Но — точно тебе говорю: лучше вообще глаз тогда себе вырви. Что лучше тебе — одного члена лишиться или всей погибнуть?
    — Ты серьезно? — В вопросе Мириам ни шутки не было, как у Эстер, ни подвоха, как у Шимона, а один ужас. И это был ужас покорного: неужели ей придется это сделать?
    Серьезен был и Бар-Йосеф:
    — Время шуток прошло. Время, которое наступит теперь, будет уже действительно веселым, но иначе. Глаз, конечно, никто тебя вырывать не просит. «Оторвать» ты должна будешь другие вещи, а именно — свои привычки: пить вино, есть трупы, встречаться с парнями…
    Он перегнул палку. Девочка, секунду назад еще согласная принести на алтарь любую часть своего тела, не способна была на жертву пусть куда меньшую, но не моментальную, а постоянную.
    Святой и сам это почувствовал, попробовал пойти на попятную, сказать, что для начальной стадии это не обязательно… Но было поздно. Ведь ясно уже прозвучало, что рано или поздно эту жертву принести все равно придется, и приносить ее ежедневно, ежечасно, ежеминутно.
    Но сама Мириам не поняла, что ее отпугнуло именно это. Просто в течение двух последующих фраз весь интерес в ней угас, и она подумала, что в общем он говорит глупости.
    Что до Шимона, то ему — понравилось. Бар-Йосеф определенно растет, и не по дням, а по часам. Ведь не больше двух месяцев прошло с их знакомства и забавного, но туманного разговора о красоте и вкусах верблюдов… Особенно хорошо удалась часть про «этому скажу», «тому скажу». Хотя, конечно, проявилась и неравная осведомленность, и слишком большая симпатия к ессеям. Пожалуй, стоит с ним ненавязчиво обсудить эту тему без «зрителей», и тогда в другой раз он сможет привлечь уже не одну Эстерову подружку и не на полчаса. Вообще из Святого — он, Шимон, был не прав сегодня — может выйти толк, но только если за его спиной будет стоять еще кто-нибудь, отнюдь не такой одержимый, но с трезвой головой и хоть какими-то знаниями. Но сегодня, даже несмотря на нулевой результат, к чему Бар-Йосефу, впрочем, и не привыкать, он был определенно в ударе.

    Глава 17

    И взял масла и молока, и теленка
     приготовленного, и поставил перед ними, а сам 
    стоял подле них под деревом. И они ели.
    Быт. 18.8

    Сегодня он был определенно в ударе и чувствовал в себе азарт шахматиста. О Юльке он думал сейчас исключительно как о спортивном противнике, представил ее лицо — смазливое, но и только, веснушчатое, простоватое, — и усмехнулся сам своей еще такой недавней реакции восторженного подростка. Теперь в сердце была ледышка, почти осязаемая физически. Что ж, тем легче продолжать играть влюбленного…
    Итак, шахматы. Сложные неожиданные ходы, как всегда, откладываются на потом. А для начала разыграем, конечно, одну из традиционных партий. Е2–Е4: он случайно захватил гитару. D7–D5: она случайно приготовила ужин. Ход конем на С3: их прошлая встреча. С7–С6: ни слова об Олеге…
    Фришберг нажал кнопку звонка еще раз, и Юлька выпорхнула ему навстречу…
    Нет, не гром среди ясного неба поразил Саню. Два грома одновременно.
    Во-первых, не смазливой была она, как нарисованный его памятью портрет, а все так же парализующе красива. И не лед в груди чувствовал Фришберг, а горящую головешку. Но что было самое ужасное — это внутренний голос: «Нет ничего пошлее, чем отбивать девушку, в которую ты влюбился. Это не называется местью, не называется Игрой. Зачем же себя обманывать? Ничего постыдного ведь нет: в животном мире борьба за самку…» — «Молчать! — прикрикнул на внутренний голос Саня. — Я знаю правила Игры. Искусство — для Искусства. Как только я заставлю ее бросить Кошерского и тем самым выбью у него пресловутый последний костыль, я брошу ее и сам… Как бы мне ни было жаль. Я не мародер…» — «Это жестоко. Не только к нему, но и к ней», — одобрительно резюмировал внутренний голос. «А к себе?» — дополнил похвалу Саня и звонко чмокнул Юльку в щеку:
    — Привет!
    — Привет. С гитарой?
    — Да, я просто из гостей иду.
    — А, ну-ну. — «Под мухой» он и вправду заметно. — Есть будешь? А то я тут ждала к ужину… кое-кого… а он не придет.
    Вот как? Ход конем сделал не он. Это несколько другая партия, чем он ожидал. Тогда и про гитару надо было иначе… Но страшно не это. Тот самый «второй гром», рядом с которым и первый — игрушки, гремел все ближе и уже прямо над его головой. Еще с порога почувствовал Саня запах, ставший непривычным и поэтому кажущийся резким. Свинина! И отказаться нельзя. Сразу нельзя было, потому что если ты отказываешься от повода задержаться, то ну и бери свои конспекты в зубы и вали отсюда. А после такого приглашения и совсем никак. За время общения с Олегом Юлька, вне всякого сомнения, волей-неволей заразилась его дурным символизмом. Не просто ужинать его зовут, а спрашивают: хочешь ли ты есть вместо Олега? после Олега? за Олега? И все похолодело в Сане, когда он беззаботно ответил:
    — С превеликим удовольствием. Я, если честно, голоден. Как и всегда, впрочем.
    — Я не знаю, понравится ли тебе… — Не только кокетство и ревность хозяйки, которой очень хочется, чтобы ее похвалили, были в этой фразе. Мягким ударением на «тебе» Юлька опять вызвала безымянную тень. Ну что же, Неназывемый, раз так хочет Дама Сердца, я дам тебе бой. Сане пришла в голову шальная мысль пересказать сейчас шутку Сида про мелкие душонки и упомянуть, что Олег смеялся громче всех. Ведь Саня — из гостей. А Кошерский, конечно, объяснил Юле по телефону все про важные дела и богослова… Нет, не то. Зачем заставлять девочку ревновать? Ревнует — значит, любит.
    — А почему ты почти не ешь? Невкусно?
    — Ну что ты, Юлька. Потрясающе! Клянусь, что года два… Да, точно, года два уже такой вкуснятины во рту не держал.
    И он ел. Ел. Это было невыносимо. Но действительно вкусно…
    — А теперь — пой, — капризно приказала королева, когда наконец поверила Саниным уверениям, что он уже «больше не может».
    — Петь? Что ты, Юленька, я и не умею почти.
    — Как же. Так и поверила. Все говорят, одна я не слышала. Давай-давай, пой.
    — Да? Ну ладно, свет тогда большой погаси, а зажги свечу. Для создания интимной обстановки. — Кажется, он высказался несколько иначе, чем имел в виду, но, как и обычно, о сказанном не жалел. Саня взял гитару и быстро стал перебирать в мозгу свой богатый репертуар. Ну, Неназываемый, ты заставил меня даже свинину жрать, но теперь мы вышли на мой плацдарм. И, вспомнив один стишок, Фришберг стал на ходу превращать его в песню:
    Я только рыцарь и поэт,
    Потомок северного скальда…
    А муж твой носит томик Уальда…
    Неприспособленная для пения глотка дребезжала, струны сошли с ума от хаотически переставляемых аккордов и почти плакали, но Юлька слушала со все возрастающим интересом.
    А муж твой носит томик Уальда,
    Шотландский плед, цветной жилет —
    Твой муж презрительный эстет.
    Слушательница прыснула: похоже…
    Не потому ль надменен он,
    Что подозрителен без меры?
    Нет, не потому. Он не ревнивый.
    Следит, кому отдашь поклон.
    Это правда. Шутливо, беззлобно, но отмечает всегда…
    А я… Что мне его химеры?
    Сегодня я в тебя влюблен.
    Ах, вот как! И что же, только сегодня?
    — Это Александр Блок, — торопливо пояснил Саня, как бы пугаясь «случайной» параллели, но тем же самым ее и признавая.
    — В такую любовь нельзя не поверить, — кокетливо изрекла слушательница.
    — И очень зря, — неожиданно заявил Фришберг.
    На этот раз Юлька не «состроила глазки», а округлила их от искреннего удивления: что ж ты отказываешься, глупый? А Саня продолжал:
    — В любовь писателя вообще верить нельзя. Ну, поэта еще ладно. А прозаики — они же рассказчики, а это талант стариковский.
    — Вот уж не сказала бы…
    — И зря. Любая бабушка и любой дедушка готовы часами травить байки о своей молодости, ну, не хуже Шукшина. Что, нет?
    Юля пожала плечами. Скучные россказни ее бабки лично ее только раздражали.
    — А у многих молодых язык подвешен?
    — Нет.
    — Так что же, ни один косноязычный не доживает до старости? Скорее, эта способность приходит с возрастом. Ну, а тот, кто становится рассказчиком к двадцати, значит, состарился раньше. Бывает… — Саня развел руками. Ну что, Неназываемый, получил? — Ну, а любовь — как раз наоборот, «дело молодое»,— стилизованно проокал он.
    Поразительно самоуверенный нахал! Собственно, она могла бы и обидеться за Олега. А может, и наоборот — не заметить подтекста.
    — Эта теория для тебя не очень-то выгодна.
    — Для меня? У меня всего лишь хорошо подвешен язык. Но историю с завязкой и развязкой, сюжетом и моралью я сроду сочинить не мог. Ну, разве что лет в шестнадцать стихи писал. Но потом хватило вкуса их оценить и прекратить…
    — Ты писал стихи? Ой как интересно!
    Юлька в очередной раз стряхнула с себя его руку, но та, описав дугу, вернулась на прежнее место. Наглый! Пьяный… Настоящий мужик! Не то что Олежка… И Юля перестала воевать с нахальной рукой.
    — Честно тебе говорю: ничего интересного. Вот что интересно… Ты слышала, кто послезавтра в СКК выступает?
    — Угу.
    — А пойти хочешь?
    — Ой! — взвизгнула Юлька в восторге. — Туда же не попасть!
    — Я же волшебник.
    — Чернокнижник?
    — А как же!
    Билеты он действительно достанет. Хоть чудом, хоть воровством. Так как необходимо форсировать события. Не из-за Кошерского — месть можно отложить на год, хоть на пять: обид он не забывает никогда и в этом может быть за себя спокоен. А вот привязаться к Юльке — честно опасается. И, значит, надо все закруглить в ближайшие дни.

    Глава 18

    — Тогда скажи, — вскочил Король <кроликов>, 
    — почему бог создал удава?
    — Не знаю… может, у него плохое настроение 
    было.
    Ф. Искандер

    Ближайшие дни были для Бар-Йосефа несчастливыми. И хотя он четко осознавал, что, значит, так надо, но никак не мог понять — для чего? Пропало стило, подаренное ему больше года назад, которое он хранил как память. Потерялось сестерция два денег. С Мириам — этой подружкой Эстер — он после первой их встречи говорил еще, сумел снова увлечь, и она оказалась на редкость способной, даже видения, слушая в исполнении Бар-Йосефа псалмы, видела. Но испугалась, что придется менять свою жизнь, и прекратила со Святым какой-либо контакт. Даже не поздоровалась при встрече, как будто он перед ней в чем-нибудь виноват. И из другого дома его тоже выгнали. Очень вежливо сказали: «Знаешь, Йошуа, не приходи сюда больше, пожалуйста. Раздражаешь».
    Причем он же ничего обидного в тот раз не говорил! Иногда случается сказать человеку неприятное, что поделаешь. Но тут он только попробовал проанализировать тот факт, что ленты у Хавы того же цвета, что камень в перстне Мойши… А его выгнали.
    С Эстер происходят совсем уж интересные вещи. То она обиделась на него вообще без всякого повода и на его вопросы отвечала что-то типа: «Сам подумай». То пришла и говорила с ним — все нормально — и вдруг расплакалась и убежала. Он-то знает, в чем дело: это не Эстер обижается на него или плачет. Это бес в ней стонет. Пусть поплачет, голубчик. Бар-Йосеф, естественно, не только не стал ее утешать, но и выразил всем видом удовлетворение от происходящего… Все разбегаются, и, значит, так надо. Но если так, когда же найдут его те Двенадцать и те Семьдесят, которых он видел во сне, и, значит, они точно-точно будут?..
    Во время этих-то невеселых мыслей и зашел Меньшой.
    За две недели, которые он живет отдельно, жрет все подряд и не стелет постели, его отношение к Святому заметно улучшилось. А тут пришел пожаловаться на такой случай: в поисках языковой практики познакомился он на базаре с местным богатым, по крайней мере на вид, купцом. Тот оказался на редкость словоохотлив и дружелюбен. Даже пригласил Якова в гости. А когда Меньшой пришел… Тут рассказ стал особенно невнятным и бестолковым. Но ясно было, что купец пытался, и весьма настойчиво, склонить его к содомскому греху, и бедняга еле ноги унес…
    Яков если чего и не ожидал, так это восторга, который вызвал у брата его рассказ. За пять минут до того мрачный как туча, теперь Бар-Йосеф светился весельем и радостью и, активно жестикулируя, почти кричал:
    — Аха! Так вот оно как произошло! Объяснить тебе? Объясню! Ты Сатане молился?
    — Я? — искренне удивился и полуужаснулся Яков. Теперь, когда надобность противостоять вечному давлению Святого отпала, вместе с душевным покоем к нему вернулась и естественная для любого еврея бытовая религиозность.
    — Ты, ты! Кто кричал «Слава Сатане!» буквально на этом же месте?! Аха, точно вспомнил?
    — При чем тут?.. — робко спросил красный как рак Меньшой.
    — Как при чем? Тебе языковая практика нужна была? Вот, говорит тебе Сатана, бери, пожалуйста, пользуйся. Может, еще и деньжонок перепадет. Ты же богатства тоже просил?
    Нет, Яков не просил у Сатаны богатства. Только — овладеть языком. Но возражать не посмел. Тем более что мало ли о чем он не молился вслух? В душе-то разбогатеть кому не хочется…
    — Вот, говорит Сатана, Яков, и язык держи, и деньги. Дарю как могу. По-другому, извини, не умею.
    Якову показалось, что интонацией и жестами брат передразнил сейчас не Дьявола, а кого-то… кого-то из знакомых. И похоже, а все равно как-то не сообразить сразу — кого…
    Тут в дверь постучали, и всунулась голова Шимона:
    — Можно войти? — выдал он свежевыученный египетский оборот.
    И Яков, обычно тихий ребенок, но позволяющий себе иногда чудовищно хамские выпады, видимо, не понимая их хамства, властно отрезал своим птичьим голосом:
    — Зайдешь через четверть часа.

    Глава 19

    В этом есть что-то не то.
    БГ

    Через четверть часа после объявленного начала концерта сцена, как и следовало ожидать, оставалась пуста. Так что они зря боялись опоздать. Ловцы «лишнего билетика» все еще рыскали в радиусе двух остановок метро. Толпа безбилетников безуспешно, но упорно продолжала штурмовать двойное оцепление милиции вокруг стадиона. Их рвение можно было понять: кумир, два года проторчав за океаном, вернулся, чтобы дать один-единственный этот концерт и умотать обратно.
    Но прошло еще десять минут, а сцена все пустовала. Это уже смахивало на неуважение к публике, и последняя — довольно бесцеремонная, перенесшаяся сюда большей частью прямо со ступенек Казанского собора: хипы, панки, блудные студенты, — свистом и топотом принялась выражать свое недовольство. Да и слушатели более высокого уровня (в том числе и по местоположению, так как, придя на дефицитное зрелище ради престижа, сели подальше, где звук потише и вид помельче) начали нервно аплодировать. Прошло еще пять минут. Никто не появился. И среди зрителей — тех, что устроились на полу поближе к сцене, и тех, что в мягких креслах от нее подальше, — стало расти беспокойство. Уж не случилось ли чего? Вдруг он заболел? Вдруг концерт отменен? Хипы уже не топали и не свистели. Жалобно и призывно скандировали они имя того, кого ждали, кого любили, кому верили, как Богу, и даже звали почти так же.
    И он появился, окруженный апостолами-музыкантами, с электрогитарой на шее, совсем не такой, каким его ожидали и привыкли видеть. Он опять сменил имидж. После всех превращений никто уже не упомнит, как он выглядел, во что одевался сначала, но никто, кроме него самого, не задастся и вопросом: а как же он выглядит на самом деле? Ведь хаер — то длинный, то короткий, то крашеный, то нет, и прикид — то оборванный, то излишне элегантный, — это все маски. Сколько лет он поет, столько и маскируется. Непросто было убедить, что ты свой, и гаванскую шпану, и снобов-интеллектуалов, и диссидентов, и партийные власти. Непросто было выставить свою безызвестность подпольностью, а каждую свою неудачу и откровенную лажу — неподготовленностью и неразвитостью публики. Сколько раз сжималось сердце, когда заимствовал мотивы у классиков западного рока: ну, меломаны, что-то же вы должны были слышать, кроме Кобзона? Сейчас кто-нибудь завопит: «Стянуто! Это Боб Дилан!» — или что-нибудь в этом роде… Но нет, до этой страны чужие звуки сквозь железный занавес не долетали. У нас не глубинка, у нас глубина. Просто-таки Марианская впадина. 
    А теперь — пускай орут. Теперь он сам классик и патриарх русского рока, чуть ли не его отец, Создатель и единственный законодатель. Поэтому, чтобы подчеркнуть свою «патриархальность», он к этому концерту отпустил бороду, покрасился в седой цвет и отказался от молодежно-легкомысленных одеяний. Поэтому же прогнал из группы всех профессиональных музыкантов, с ним начинавших и его, по сути, «сделавших». Новые, хотя и зеленые еще, и играть толком не умеют, и даже как раз именно поэтому будут не затмевать, а оттенять его… Вот он появляется из-за кулис: прожектора — на него, все глаза — только на него. Вот он подходит к микрофону и слышит со стороны, вернее, со всех сторон многократно усиленный свой блеющий тембр и приблатненно-ласковую интонацию:
    — Добрый вечер!
    Толпа под ногами взрывается, визжит, орет его имя. Кажется, вверх вскидываются руки и выставленные пальцы, но из света в темноту видно плохо. Вообще стадион похож на античный цирк. И яма с дикими зверями под ареной. Но тогда гладиатор — он? Ну что ж, пусть так. Тогда надо как можно быстрее отбиться, отпеть и — прочь с «арены». Он ударяет по струнам, и вся команда подхватывает. Во втором же такте соло-гитарист фальшивит, а скрип от елозенья его пальцев по струнам заглушает, кажется, всю песню. Конечно, это не совсем так, и парень играть умеет, но по сравнению с тем, который мог хоть спиной к гитаре, хоть зубами… Но все правильно: двум медведям в одной берлоге не зимовать…
    Усилители оказались достаточно хороши, чтобы всем заложило уши даже на большом стадионе. После этого петь связные тексты было бы просто расточительством. Тем более что в сплошном песенном потоке ни мотивы, ни темы отдельных вещей запомнить невозможно. Не слишком веселые, не слишком грустные, не слишком быстрые, не слишком медленные, не слишком свои, не слишком передранные мелодии сливаются в один бесконечный блюз. Что же до текстов, то шанс врезаться в память имеет максимум афоризм в три слова. Такими-то и начинил Оракул свои песни, вовсе не заботясь о том, чтобы связать их по смыслу.
    На сцене этот посол рок-н-ролла в неритмичной стране держался как хорошо в ней ассимилировавшийся. Хотя отчасти его парализовало чувство собственной гениальности, особенно когда какую-то истеричку милиционеры выволокли из зала. В голове Патриарха мелькнула шальная мысль, что хорошо бы на его концерте, как на пинк-флойдовском, кто-нибудь покончил с собой. Это сделало бы ему рекламу в Америке, где за два года у него ничего путного так и не вышло…
    …Мелодия замедлилась. «Садитесь! Садитесь!» — пролетел по толпе шепоток. Присев на корточки или по-турецки, все стали класть руки на плечи друг другу и этой нескончаемой запутанной человеческой цепью раскачиваться в такт музыке. «Как здорово!» — подумала Юлька. Она искала глазами кого-нибудь из знакомых, но не могла разглядеть. Кажется, мелькнул в толпе Сид, но когда он одевается как хиппи, то становится совсем от них неотличимым…
    Юлька наклонилась к Саниному уху и шепнула игриво:
    — Саша, а как ты относишься к тому, что я обнимаюсь сейчас не только с тобой, а одновременно со всем, — она нахмурила лоб, вспоминая странное слово, — пиплом?
    Саша относился положительно. К форме постановки вопроса — особенно… И это лишь третий день их ежедневных встреч.
    Отпев положенное время, музыканты побросали свои инструменты на сцене и, не говоря ни слова, удалились. Слегка ошарашенная публика посвистела и поголосила еще некоторое время и разошлась. Все, включая Саню, остались от концерта в полном восторге.
    Многие выкрикивали Его имя. И где-то в глубине стадиона кричал (но уже не так восторженно) на бедолагу соло-гитариста и осветителя сам гладиатор…

    Глава 20

    Друг-кунак вонзает клык
    В недоеденный шашлык.
    «Раз чучмек, то верит в Будду». —
    «Сукой будешь?» — «Сукой буду».
    И. Бродский

    — Сам гладиатор Туний спонтовался перед этим кулаком! — хвастливо вопил, потрясая ручищей, пьяный уже до посинения вольноотпущенник, один из тех, кого и в нищей Иудейке считали за подонков.
    — Завязывай, Сильный, — то ли попросил, то ли приказал мужик с уважительной кличкой Легат и позорным несводимым клеймом на лбу. — Так чем он тебя обидел? — обратился он снова к Эстер.
    — Я, конечно, сама виновата: не надо быть такой легковерной…
    — Ну, в принципе-то, — неопределенно вставил Легат, реагируя на незнакомое слово.
    — Он же слывет за Святого. И я ему по секрету много чего порассказала о себе: ну, он гадал, предсказывал…
    — Да ты гонишь! — завопил опять угомонившийся было вольноотпущенник. — Какой в Иудейке Святой?
    — Сильный! Заколебал в доску! Продолжай, Ривка…
    — Я не Ривка, я Эстер…
    — Ой, извини. Но в принципе-то… Так что этот Святой? Он тебе что-то сделал?
    — Еще как! — Эстер побелела бы еще больше от гнева на Бар-Йосефа, если бы было куда бледнеть. Оскорбил ли он ее? Да все ее мировосприятие строится и строилось на том, что все мужики — от раба до первосвященника — в сути своей проще, чем медный динарий, и хотят только одного. Все их науки и ремесла — только средства привлечь к себе, как перья у птиц. Вот, даже этот страшный Легат, которым пугает детей полпобережья, готов не только убить кого угодно — к этому-то ему не привыкать, — но он ведет себя и говорит почти как римский патриций в честь ее присутствия и ради ее улыбки… А этот Святой как будто специально взялся ей доказать, что идея может привлекать мужика куда больше, чем она! В конечном счете, он хочет перевернуть весь ее мир с ног на голову… Но сказала она несколько другое: — Он растрепал мою тайну всем знакомым.
    — Падла. — Легат был возмущен искренне. Какая-то своя мораль, исковерканная, уродливая, но весьма и весьма жесткая, у него была. — Мы с ним разберемся.
    — Да ну его на фиг, Легат, со Святыми связываться… — резонно заметил Сильный.
    — Ты мозги не крути! Пойдешь со мной эту гниду коцать? Или на понты сел?
    — Никакого «коцать»! — строго сказала Эстер. Только этого не хватало! — Проучить, и только!
    — Ну да. В принципе-то… Это уже наши разборки.
    — Я сказала.
    — Да не дрейфь ты,— покровительственно заверил Сильный. — Мы его так только…
    — Ну хорошо. — Легат дал понять жестом, что это вопрос решенный. — Только ты тогда его нам как-нибудь покажи. Мы ведь, в принципе-то, даже не знаем, на что он похож.
    — Хм… — Эстер ненадолго задумалась. — Ну, хорошо. Завтра молиться будут в доме у Мойши. Знаешь?
    — Да всё мы знаем!
    — Сильный, тебя не спросили!
    — Так когда они выйдут и пойдут по домам… Я пойду им навстречу, и… И тот… И тот, кого я в качестве приветствия поцелую в щеку…
    — Ништяк! — воскликнули оба громилы в один голос.

    Глава 21

    Я не знаю слова Liebe.
    Если чувство к кому-либо
    У меня в душе и есть,
    Это только ненависть.
    А. Фришберг

    Одновременно раздались мамин призыв с кухни: «Володя! Ужинать!» — и телефонный звонок.
    — Черт-те что, — пробормотал Сид. — Пожрать не дадут. Алло, Саня?
    — Привет, Сид. Как дела? — И, не дожидаясь ответа, так как точно знал, что никаких новых «дел» у Сида за те пару часов, что они не виделись, появиться не могло, Фришберг продолжил: — Представляешь, какой облом? Захожу я тут к Кошерскому…
    — А, ну-ну. Он тебя не убил за «богослова»? Мне страшно было его туда даже провожать. Хотя по дороге мы весьма интересно побеседовали.
    — Что, и этот душу изливал?
    — Что-то типа.
    — Ну-ка, расскажи.
    — Ладно, давай ты первый. У тебя новости свежее.
    — Новость одна, но убийственная: Кошерский послал на фиг Юльку!!!
    — Что-то я не вижу тут для тебя особых причин убиваться.
    Сида честно изумил Санин возбужденно-расстроенный тон. Ведь, казалось бы, не дружеской ли ему, Сане, услуги ради он исподволь помог Олегу тогда, по дороге к Коляну, прийти к выводу, что с Юлькой ему надо расстаться? К выводу, который и так сидел уже у того в душе, но, может быть, помедлил бы выйти на поверхность еще полгода или даже год. Только немного энергии извне потребовалось, чтобы Кошерский сказал себе сам, что Юлька — это не то, что ему надо, и что он не женится на ней в самом деле потому, что боится, что она перестанет изображать из себя то, что, по ее — правильному — мнению, должно ему нравиться, сдерживать недостатки и в считанные дни превратится просто в другого человека. А раз так, нечего тратить время: если он ее не любит — свое, а если любит — ее. Ей ведь и в самом деле пора замуж… Но что же расстраивает Саню? Когда недели две назад он увидал эту парочку в СКК на концерте, у него не возникло впечатления, что Фришберг печется именно о семейном благополучии Кошерского.
    — Ты идиот! — шепелявила телефонная трубка. — Я сделал все-все, чтобы она от него ушла! Клянусь тебе, что не сегодня завтра это бы уже произошло. Не далее как этим вечером я собирался ставить вопрос ребром: я или он, — и, клянусь тебе, результат был бы однозначен… Ты понимаешь, какую игру он мне обломал?
    — Ах, игру!.. — Теперь до Сида дошло.
    — А оказывается, когда я вчера у нее в ногах валялся и сказки про любовь рассказывал — такие, что сам чуть не поверил, — он ее уже два дня как бросил!
    Сид представил эту картину Юлькиными глазами. Да, Фришберг выглядел, пожалуй, и впрямь жуть глупо. А ведь это именно то, что для Сани страшнее всего на свете.
    — Ну, ладно, — неуверенно утешил он друга. — В конце концов, тебе осталось неплохое наследство…
    — Ты что, думаешь, мне нужна эта твоя?..
    — Моя-то с какого боку?
    — Да в гробу я ее видел! Я и смотреть на нее больше не смогу! Это же постоянное напоминание, что я ПРО-ИГ-РАЛ!
    — Кому?
    — Обстоятельствам.
    — По крайней мере, достойный противник.
    — Ладно. — Саня, кажется, несколько успокоился. — Так о чем тебе-то «вещий Олег» рассказывал?
    — Да так, ничего особенного. — Теперь пересказывать их разговор не просто не хотелось, но было чревато тем, что Саня выльет свою обиду на виновника, пусть неумышленного, своего фиаско.
    — А все-таки?
    — Теперь это уже неактуально.
    — Тем интереснее. Давай-давай, — стал уже настаивать Саня, почуяв в Сидовых отговорках что-то неладное.
    — Ну, про книгу его говорили…
    — Так, Зернов, ты мне не хо-чешь говорить?
    — Да. Так как это, — ляпнул Сид первое попавшееся обоснование, — Тайна исповеди, и Олег, зная, что мы друзья, специально оговорил, что именно тебе просит ничего не рассказывать. А тебе это действительно неважно.
    — Ну как хочешь, уломал, — беззаботно ответил Саня. — Пиво-то пить когда пойдем?
    Итак, Сид что-то скрывает. Ну ладно же. Теперь ему, стало быть, предстоит не игра, а настоящая война: ведь и противником будет не какой-то там щелкопер, которого если что и волнует, то только его неправдоподобные Иисус Бар Иосиф и Симон.

    Глава 22

    …КАК НОВАЯ ИДЕЯ ОГОРАШИВАЕТ ЧЕЛОВЕКА, К НЕЙ НЕ ПОДГОТОВЛЕННОГО.
    ХУДОЖНИК: Я художник!
    РАБОЧИЙ: А по-моему, ты говно!
    Художник тут же побледнел, как полотно,
    И как тростинка закачался,
    И неожиданно скончался.
    Д. Хармс

    Бар-Йосеф и Шимон шли несколько в стороне от общей толпы и продолжали, активно жестикулируя, сразу два начатых ранее разговора.
    — Точно-точно тебе говорю, — горячился Святой,— у Меньшого духовный процесс пошел — просто поразительный.
    — Прекра-асно. Но торгуют ведь не собственно в храме, а в пристройках Ирода Великого.
    — И дай Бог здоровья покойничку. Это, можно сказать, другая комната того же дома. А сказано: «Дом Мой — весь! — домом молитвы назовется…» Точно? Это мы с Меньшим тут на днях наткнулись… Я, когда буду в Храме, потребую остановить чтение Торы до решения вопроса о купцах. Он же очевиден.
    — А чего твоего Меньшого двинуло, только когда ты перестал его тянуть?
    — Значит, так надо. Чтобы каждый сам дошел. Он же и мяса не ест, и — что меня еще больше поразило — посуду у себя там моет, постель каждый день стелет и подметает. Молиться стал чаще, чем я…
    — А я бы не советовал тебе идти здесь путем традиции: останавливать чтение и т. д. Если ты хочешь говорить от имени того, кто выше, то не ставь свои идеи на обсуждение тех, кто ниже.
    — Ну а как же?
    — Разыграть гнев. Перевернуть лавки, может быть…
    — Глупо… Да и когда это будет… Так Меньшой говорит мне…
    В этот момент появилась Эстер. Она подбежала с возгласом: «Привет, мальчики!» — и с лету чмокнула Йошуа в щеку чуть выше его жидкой бороды.
    На лице Святого отразилось почти страдание. Все муки многолетнего обета прозвучали в его вопросе:
    — Ну зачем?
    — Привет, Эстер! — сказал Шимон и тоже приветственно поцеловал ее в ухо…
    И тут появились еще двое. Первый, с клеймом каторжника, грубо отпихнул взвизгнувшую Эстер и двинул Бар-Йосефа в переносицу. Тот взмахнул беспомощно руками в воздухе, но не успел упасть, так как другой жлоб встретил его кулаком в ухо и в тот же момент ударил Шимона ногой куда-то в живот…
    Их били. Йошуа попытался заслониться от очередного удара в челюсть, но не успел. И тут-то в голове его и возник новый, ни из каких книг не почерпнутый тезис: «И если кто ударит тебя в правую щеку — подставь левую».
    Затекающим кровью глазом он видел, как рухнуло рядом бесчувственное Шимоново тело.

    Многое и другое… но если бы писать о том 
    подробно, то, думаю, и самому миру не вместить
     бы написанных книг.
    Инн. 21.25

    Конец

    12 апреля – 10 июля 1993
     

  • 16 апр. 1997 г.

    СРЕДИСЛОВИЕ

    СРЕДИСЛОВИЕ

    Попытка повествования,
    или Прозаический подстрочник поэмы

    Пять предуведомлений

    Первое (o жанре): Это, как говорила Алиса Лиддел, «книжка без картинок и без разговоров». Текст здесь движется сообразно законам развития поэмы, поэтому должен был быть написан четырехстопным хореем с чередованием женской и мужской рифм. Автор просит тех читателей, которые не знакомы с его стихами, поверить на слово, что он может справиться с этим чисто техническим заданием, доказывать же это на протяжении стольких страниц считает делом нудным и бесполезным.
    Попутное (о релятивизме): Если я сказал «пять», то это еще не значит, что столько их, предуведомлений, и будет.
    Постороннее (о погоде): А зори здесь тоже…
    Последнее (o тесте на умственные способности читателя): Читатель разумный не станет отождествлять героя и его автора или даже их мнения и взгляды на вещи и людей, а равно и изучать по этому тексту всемирную историю.

    Она была очень шестнадцатилетней, весьма длинноволосой и вполне стройноногой, чтобы с этого начать… Проницательный читатель, с которым, помнится, воевал еще Чернышевский, уже, конечно, все понял. И уже неправильно. Ни роковой женщиной, губящей пару-тройку лучших людей, ни героиней моего собственного любовного романа ей не стать. Судьба, то есть авторский замысел (если, конечно, не переменится), предполагает для нее в лучшем случае скромную роль на заднем плане повествования. Но потом, когда последняя точка в рукописи будет поставлена, я пойду и паду в эти самые вышеупомянутые стройные ноги со словами: «Алечка, миленькая, спаси-помоги, перепечатай мои каракули: больше во всей Германии мне просить об этом некого», — что правда. Так Аля сыграет все-таки в этом сочинении (или, скажем, в судьбе оного) ключевую роль, а значит, вполне закономерно (или, по крайней мере, благоразумно) начать рассказ с комплиментов в ее адрес. Тем более что она их вполне заслужила. Еще тогда, когда я этого почему-то в упор не заметил, всецело поглощенный собственными своими проблемами (напрочь уже не помню — какими), а именно — только появившись в нашей общаге, которую, к слову, иначе не именовали, как кисловатым от анекдотов, но все же милым именем — Хайм. Объективности ради придется, правда, сказать, что «Хайм» — это еще и просто «дом» по-немецки, однако какая-то глубинная связь должна быть между ближневосточным именем и носящей его Вороньей Слободкой в Особо Крупных Размерах. Проследить ее не берусь, да и вообще описывать быт эмигрантского пансиона, и именно в Германии, — просто руки опускаются: так явственно чует затылок горячее дыхание великого эмигрантского писателя (такого великого, что уже как бы и не эмигрантского) с сачком для бабочек на плече, куда стоит только попасть — и не выберешься, сам запутываясь все более и без стараний эстетствующего инсектофила… 
    Ну так чтобы не заплутать, лучше и не сворачивать в дебри с прямой тропы, бишь нити повествования. А на оной нам встретилась доселе одна только Аля, с ходу уже и предоставившая читателю собою очароваться, писателю же (не то его «альтер-эгу»: сам не пойму, кто же я все-таки?) — наблюдать за ней да описывать с тем свойственным мне при первом знакомстве скептическим предубеждением, которое (в частности — и его) я именую для себя «снобизмом», не слишком зная, что это слово значит на самом деле… Чудовищная фраза! Что, однако же, делать, если русский язык не богат пассивными формами глаголов? То-то же я, дорвавшись до вожделенной структуры в немецком, сую ее по делу и не слишком, удивляя как собратьев-ауслендеров фразами сложными и красивыми, так и коренных, как зубы, немцев фразами громоздкими и искусственными. Как быть, если витиеватость речи, родная мне настолько, что даже носит мое имя, и за которой я, кажется, довольно умело прячу отсутствие мысли вот уже двадцать два года в миру да полторы страницы в этой книге, — как быть, если на чужом языке ее автоматически связывают не с моей личностью, какая она там ни на есть, а с нестандартным проявлением шпрахпроблем, так что пытаются еще и помочь сформулировать мысль попроще? Но нет же! Нет! Какая грамматика?! Какой стиль?! Аля! Аля… Черт его разберет, что за имя-то такое: то ли Алиса, то ли Алла, а может, и Александра (последнее было бы жаль — я к ней так хорошо отношусь)… Ну, не знаю, короче. Довольствовался и довольствуюсь звонким «Аля». Оно, кажется, даже и информативней, и символичней, потому что звучит сродни не этим затертым именам, ровным счетом ничего о человеке не говорящим, вопреки страстному желанию отца П. Флоренского и следующих ему охотников до халявных путей к тайнам людской души. По крайней мере для меня имя новой соседки прозвучало скорее как французское à la, тем паче так она и представилась — с ударением на каждом раздельно произнесенном слоге. Возможно, это было проявлением неловкости, которую некоторые люди, и я в частности, испытывают, вынужденные сами произносить свое имя. Помню, в детском саду я даже как-то подрался с мальчиком только из-за того, что он был моим тезкой. Правда, замечу в скобках, и вот она, эта скобка: (драку затеял не я, а он. Я вообще всегда был очень тихим ребенком и не любил выяснения отношений при помощи кулаков. Не то что боялся быть побитым — я как раз обычно бывал из сильных, — а просто немногочисленные синяки и ссадины противника мне не приносили желанного облегчения, так как никак не устраняли причины ссоры. Я держался других методов расправы с неприятелем — косвенных, но куда более основательных. Так, детсадовского своего тезку я добил тем, что под большим секретом шепнул одной девочке, будто он в тихий час ел под одеялом конфеты. На другой день с ним уже никто не играл, да и просто не разговаривал, так что имя мое снова стало звучать только в мой адрес… Желающие могут истолковать сию историю как покаянную исповедь, хотя «в чем каяться тому, кто тверд в своем грехе?»: в то время я ведал, что творил, теперь же бесстыдно горжусь, каким был смышленым мальцом, a от общественности, коли потребует краски стыда от моих щек и даже бороды, всегда могу легко отбояриться тем, что шел мне тогда всего-навсего пятый год. Аргумент очень действенный для окружающих, хотя себя-то каждый воспринимает не как стопку малопохожих друг на друга фотографий, а как единое и непрерывное во времени Эго… Кажется, я вплотную подобрался к излюбленной теме, да поздно. Осторожно! Скобка закрывается. Следующая станция…). А-ля… 
    Хитрая, однако же, баба! Знала, с первых строк знала, что я собираюсь побыстрее от нее отделаться, вот и отвлекает все время меня, Шехерезада эдакая, не дает закруглить, наконец, описание. А читатель тем временем привыкает, читатель уже ждет, когда я в очередной раз кончу трепаться и вернусь к своей все еще недосказанной, все еще таинственной, все еще незнакомке. А уж кого-кого — его я обижать не намерен: я этого читателя сроду не видел, никогда, пожалуй что, и не увижу, так что ничего против него не имею. Читатель ждет, что я завершу свою недоразвитую мысль? Что я доскажу… Ах, он прекрасно и сам знает, что именно: имя Али было, вне всяких сомнений, символично. Она стриглась à la девицы на журнальных обложках (то бишь по плечи), одевалась à la телеролик и вела себя по возможности à la героиня американского телесериала для тинейджеров. В этом сериале, к слову, было две героини, но все земные и, в частности, женские добродетели по несчастной прихоти режиссера достались брюнетке, блондинистой же Але выпала в кумиры героиня ее масти, увы, весьма стервозная… В погоне за модными стандартами Аля мучила себя диетой à la Брегг и то и дело заглядывала в зеркало, надеясь увидеть свою круглую физиономию потончавшей. Не обнаруживая же изменений, назначала себе нетерпеливо внеочередной строгий пост. Тело ее в этих голодовках явно не нуждалось, на хорошеньком же личике, если не считать зеленоватого оттенка и синяков под глазами, никаких изменений не наблюдалось, потому что для превращения круглого черепа в вытянутый нужна не диета, а гидравлический пресс… 
    И лицом, и характером Аля пошла в мать. Я так думаю, хотя матери ее ни разу не видел. Но как биолог и вообще я полагаю, что хоть на одного из родителей ребенок походить обязан, а отец ее, Борик Штейн… Я, собственно, потому и применяю здесь это в данном случае не торжественное, а казенно-официальное слово «отец», что ничем, кроме анкетной строки, не могу связать в своем сознании двоих этих типов. Ну не способен я видеть в двух своих приятелях папу и дочку! С детства я привык, что «родители друзей» — это одна из полубезличных стихий, наряду с погодой и болезнями, от которых зависит, выйдет ли Вова-Оля-Юра гулять. Кстати, родители моих приятелей коренным образом отличались от приятелей моих родителей — представителей того же чуждого поколения, существовавшего в своем, параллельном с моим, мире, причем сами родители были не точкой соприкосновения, а скорее мостом, длинным-длинным мостом, стоящим крепко на обоих, друг с другом тем не менее не встречающихся берегах. 
    Так думал я тогда, лет в десять, и ошибался по малолетству разве что в количестве: миров оказалось не два, а пять с половиной миллиардов. Впрочем, тогда их (миллиардов) было, кажется, всего четыре. Но я-то видел всего два типа взрослых: первые приходили в гости к нам домой и всегда с резиновой улыбкой задавали мне один и тот же вопрос, самый неуместный и ненавистный, — про школу; дома у вторых бывал нередко я сам, но они меня, как правило, не спрашивали ни о чем, хотя это и нелогично: их как раз моя школа могла бы и интересовать, так как в ней учились их собственные чада… 
    Когда мои друзья в массе своей… (Не представляется ли читателю при этих словах биомасса какой-нибудь бактерии или гриба, состоящая из множества самостоятельных организмов, но выглядящая как единое целое с характерной формой, окраской и замысловатой структурой? Или это уже говорит во мне профессиональный идиотизм?) Так, значит, когда мы доросли до своих шестнадцати, тема родителей как-то растворилась. На самом деле наличие взрослых мешало нам самоутверждаться, ломать из себя таких же, как одинокий оригинал в захолустной картинной галерее мешает спесивой добротности двух десятков копий, но выглядело все и проще, и естественней: родители друг дружки ускользнули из нашего поля зрения так же, как стали несущественными для встреч дождь и простуда. Позже они снова появятся на сцене, но уже не как родители, а под псевдонимами тещ, свекровей и тех нестарых стариков, которым можно подкинуть малого на выходной.
    Но тема детей возникает раньше — под конец веселого и мучительного периода юношеской «безотцовщины». Эта тема прозвучит как шок, как удар, как беда, как проблема, как предмет тайной радости и тихой гордости, как одна из последних степеней самоутверждения. Мы наивно привыкли считать, будто принесение своего первенца в жертву — варварский обычай, погребенный во глубине языческих веков, но наше время, наша вера разве стала иной? То есть, конечно, стала: раньше-то Авраам один такой был, и его поступку не зря столько народу (лучше сказать даже — столько народов) поклоняется. С течением времени, правда, позабыли, в чем именно состоял его подвиг, и черное с белым перемешалось, едва ли не поменялось местами. А вы только представьте человека, живущего в любви и мире со своею как-бы-рабыней, красавицей-египтянкой, матерью его сына, любимого и неповторимого не только потому, что единственного. Сварливая старуха, до сих пор в память об ошибках далекой молодости называемая его женой, вынуждена сносить это унижение молча, и с высоты своего счастья Авраам ее даже жалеет. 
    За жалость свою и поплатился. Но кто же мог вообразить, что в ее возрасте это вообще возможно? Анекдот! Первый анекдот, самый первый из этой бесконечной серии: «Сара говорит мужу: „Абг’ам, я, кажется, бег’еменна…“». Он и не поверил. Смеялась и сама Сара, но совсем иначе — торжествующе и зло смеялась в лицо перепуганной, ничего не понимающей египтянке. Ребенка так и назвали — Сын Смеха. Аврааму впору было назвать его Отцом Слез. Сара наконец сквиталась за свою многолетнюю боль: «У тебя есть свой, ЗАКОННЫЙ сын! А ЭТУ я долее терпеть в своем доме…» И он уступил, выгнал Агарь с ребенком, его ребенком, любимым и неповторимым, хотя уже и не единственным. Добро хоть просто выгнал: Сара требовала — продать. «Всего-то» продать неугодную рабыню, «как делают все нормальные люди».
    Малыш был, конечно, ни в чем не виноват, вернее, виноват без вины. Все-таки если бы не он… Поэтому или еще почему-то отец совсем его не любил: он был и некрасивей Исмаила (старшего), и глупее, и вообще — похож на мать. Как и старший. Нет, в старшем было больше отца… А если бы на этого «Смехыча» напали дикие звери или если бы он поскользнулся и упал с обрыва… Так думать нельзя! Бог сподобил дряхлую старуху родить ему сына — и это настоящее чудо. Значит, он рожден не просто так, но для великих дел. Может быть, от него произойдет великий народ, может — еще что… Но ведь все пошло бы как прежде: Агарь бы вернулась, и Исмаил, его единственный и полноправный наследник, когда-нибудь… Так думать нельзя! Бог сотворил чудо, и… С этими мыслями Авраам засыпал, и просыпался, и снова засыпал, и снова просыпался, и опять засыпал… И во сне услышал голос. Это Бог говорил ему: «Докажи свою преданность, Авраам. Принеси Мне в жертву своего сына». Авраам проснулся, и ему хотелось петь. «Велик Ты, Господи! Покоряюсь воле Твоей!» — кричал он, не решаясь все-таки произнести вслух то, что пело сердце: «Спасибо Тебе, Господи!» Тем же днем он честно сказал Саре, что отправляется с сыном в путь для жертвоприношения. Женщина была счастлива: наконец-то старик без понуканий сам решил заняться воспитанием сына…
    Мальчишка был живой и любопытный, но, побаиваясь отца и видя, что тот отвечает ему нынче односложно, а за шалости бранит не «слегка», старался не надоедать расспросами и заслужить похвалу послушным, тихим поведением. Поэтому во всю дорогу Авраам так ничего и не почувствовал, ведя Исаака на убой, как ведут тварь бессловесную, думая о чем угодно… Угодно было — об Агари, о том, как она вернется в дом, а вместе с ней вернутся тишина и уют, и как она будет обмывать ему ноги, и как покрывать поцелуями его руки, и — в конце-то концов — просто варить вкусный обед, а не эту Сарину дрянь… Только уже соорудив алтарь и насобирав по отцову приказу хворосту, мальчик (туповат все-таки!) вдруг сообразил спросить, почему они не привели с собой ни единого животного для заклания, где же здесь возьмешь… Авраам накинул на него веревку, стал вязать, и тут сердце его первый раз дрогнуло: Исаак стоял молча, сжав губы, и старался не заплакать. Но слезы все равно накапливались у него в глазах. Навряд ли это были слезы страха — ребенок не мог еще по-настоящему бояться смерти, он ее и не видел никогда, — скорее, обиды. Но ни слова жалобы не проронил гордый ребенок. А может, и не гордый, просто привык уже, что ни слезы, ни жалобы ни разу не спасли его от отцовских побоев… Аврааму стало не по себе… Но ведь и Исмаил плакал — да не так, ором кричал! — когда отец взвалил на плечи его матери кувшин с водой и с тем выставил их из дома, родного Исмаилова дома, где был он тем же отцом так любим и балован. И теперь плачет, наверное, часто и много: от голода, от жары. Как и его истощавшая, измученная мать… 
    Авраам положил связанного Исаака на сложенный самим ребенком костер и занес нож… Неисповедимы пути Господни и помыслы Его, разверзшего чрево древней старухи и превратившего разом в ад к счастливому закату катившуюся уже жизнь Своего слуги, наполнив ее хозяйскими криками и бесхозяйственными поступками встряхнувшейся вдруг после многолетней спячки Сары. Угодно было лишить на старости лет всего, чем он дорожил, к чему был привязан. Теперь Он требует в жертву его сына. И Авраам принес эту жертву. Более того, он принес на алтарь, кроме своего первенца, и свою любовь, и свое счастье. Все это спалит жар пустыни во имя Твое, Господи. Авраам опустил нож и разрезал спутывающие Исаака веревки. «Я пошутил, — сказал он, вымученно улыбнувшись. — Чтобы ты не задавал дурацких вопросов. Посмотри в кустах — там должна быть достойная заклания овца…»
    Вот так происходило это три с лишним тысячи лет тому назад. Ну а мы теперь, не задумываясь, приносим своих нерожденных первенцев на жертвенник демона со странным именем Ид, и без этого ритуала немыслим день нашей истинной бар-мицвы. Проходит еще сколько-то, и «дети друзей» — пока еще очень немногих, буквально нескольких и всегда почему-то именно тех, от кого ждал в последнюю очередь, — из бесплотного понятия превращаются в субстанцию крикливую, сопливую, с явным психотропным влиянием, потому что с первого же дня родители (неглупые же ребята!) начинают считать своего мясенка самым красивым, а со второй недели — уже и самым умным на всем Млечном Пути… 
    Короче говоря, одновременной дружбы и с папой, и с дочкой я ранее представить себе не мог даже в страшном сне… На последнем, впрочем, не настаиваю: сны я запоминаю плохо… А наяву — Аля младше меня почти настолько же, насколько Боря старше. Ну, не совсем, конечно. Но он еще и выглядит до неприличия моложаво. Тут, пожалуй, самое время описать его внешность, что я делаю крайне неохотно. Только потому и берусь, что четверть читающей меня публики или, иными словами, один строгий, но справедливый заокеанский ценитель не устает меня ругать за отсутствие словесных портретов героев моих опусов. Признаться, оно (это отсутствие) не случайно: по старой привычке и за неимением под рукой лучшего объекта для изучения я о людях сужу по себе. Ну, а мне многословные описания персонажа не говорят ровным счетом ничего: я умею — не мне решать, хорошо или дурно, — разлагать зрительный образ в словесный ряд, но обратная операция мне недоступна. Поэтому же избегаю тургеневских многостраничных пейзажей. Как только дело доходит до природы, язык вообще начинает пробуксовывать. Как описать пение иволги? В век, когда мало кто, кроме орнитолога, знает, чем отличается иволга от перепелки, а последняя, кстати, поет ли вообще, — задача эта не проще, чем пересказать музыку (исключая сюжетно-информативного Чайковского). Вот и приходится озвучивать любую поляну непременным соловьем: ну хоть соловьиную-то трель читатель представлять, наверное, должен! И окно Алино поэтому же приходится мне затенить ветвями разросшегося куста сирени, хотя на самом деле никакая там была не сирень, а обыкновенная бирючина. Чтобы не вгонять читателя лишний раз в краску, признаюсь, что этого названия до позапрошлой минуты тоже не знал. Пришлось поглядеть в справочнике русское имя ligustrum vulgare. Интересно, неужели древние римляне, эти тупые солдафоны, так и говорили про этот простецкий куст — ligustrum? Конечно, каюсь, это лажа, это граничит с неуважением к читателю — художественное письмо со словарем. Я бы никогда и не решился, да опять замаячила за левым плечом тень охотника за бабочками. Ведь кто-кто, а этот кембриджский выкормыш, пока не превратился в воплощение американской мечты о melting-pot как великий стилист и чародей слова на языке не родном, но государственном, пока не оставил забавы химичить над русской речью, наверняка не раз склонялся через рукопись то над англо-русским словарем спортивных терминов, то — биологических. Однако, что дозволено кесарю, не дозволено слесарю. Так на том и сойдемся, что свет, проходивший в окно в скудных количествах, фильтровался и дозировался никогда не цветущей сиренью и подвижными полосками повисал на казенном мебельном ансамбле цвета бледной спирохеты (два стула — стол — стоячий тесный гроб, то есть, извиняюсь, шкаф), надбитой раковине и упирающейся в нее двухэтажной железной кровати типа казарменной — все, что с большим трудом входило в косопотолочные хоромы, куда были загнаны вместе взрослая дочь и молодой отец. 
    В течение первой же пары недель по приезде они, как и всякий эмигрант, заполнят немногочисленные пустоты комнаты причудливой пирамидой шпермюльных, то бишь выброшенных за негодностью местными бюргерами и подхваченных тут же неугомонными нами, тумбочек, полочек, телевизоров, магнитофонов, настольных ламп и чуть ли не… Нет, впрочем, даже без «чуть ли» — у одного из соседей я своими глазами видел… Природная и благоприобретенная скромность мешает мне продолжить перечень. Но и приведенного выше достаточно, чтобы «увидать перед духовными очами», как говорят немцы о вещах самых невозвышенных, лишь бы зрительно представимых, а возвращаясь к языку, который, как известно, один мне надежда и опора, — чтобы представить себе сию синематическую картину: как комната из гротескного воплощения нищеты и убожества превращается в гротеск изобилия — зрелище, пожалуй, еще более удручающее, потому что кровать как была двухэтажной, так двухэтажной и остается. По вечерам из торчащего в полу отдельного от батареи патрубка с шумом вырываются клубы пара и ненадолго окутывают комнату романтической дымкой. Кран каплет всю ночь с завидным постоянством, заменяя тиканье отсутствующих ходиков. А с шести утра каждые четверть часа в кирхе через дорогу начинают клингать в колокол. В общем, все не лишено своей экзотической прелести для тех, кто умеет ее видеть и ценить, но элементарные жилищные удобства в ее аксессуары не входят. Можно даже сказать, что их отсутствие открывает список оных. Увы, навряд ли я могу назвать третьего человека, безропотно принявшего данный порядок вещей как должное. Первые же двое, закаленные на бескрайних российских просторах туристы с чуть не внутриутробным стажем бродяжничества, — я сам да Борис Штейн. 
    Так, описав сложную кривую, я снова возвращаюсь к началу обещанного — к Бориному портрету. Больше случайно, чем намеренно, я начал его с фона и выписал тот куда более детально, чем требовала бы от меня композиция или важность его (фона) в моих собственных глазах. Но хаверим из Сохнута и хазерим из ОВИРа дружно одобрят теперь мое творчество как общественно полезное и объективно живописующее всякие ужасти и невзгоды еврейского эмигрантства в Германии. Однако стоит ли вычеркивать целый абзац из одного только страха, как бы он случайно не оказался НЕ антиобщественным? Должен ли был Уайльд сжечь «Дориана Грея», когда увидел, что в погоне за красивостью как вторичный продукт ненароком наклюнулся совсем не аморальный, и даже прямо наоборот, вывод? Я так думаю, что если какая-то моя фраза случайно оказалась пропагандирующей идею, мне не противную (а таких, за моей безыдейностью, большинство), — ну что ж поделаешь, пусть пропагандирует, раз ей хочется. В данном случае я действительно не против приостановить эмиграцию в эту страну. Во-первых, чем нас будет меньше, тем меня в процентном отношении будет больше. А во-вторых, такое едет… Остается только недоумевать: там — спасу нет — уезжают светлейшие головы, чистейшие души, лучшие… чего там еще из органов ценится, и с чем Россия останется — думать страшно; а здесь скопище эмигрантов, злобных сплетников и завистливых бездельников — глаза бы не глядели, опускаются в том числе и руки, а излюбленной цитатой становится замечание Тургенева: «Из пятидесяти заграничных русских лучше не знакомиться с сорока девятью». Спрашивается, кто подменяет на границе тех, кого со слезами провожали, на тех, кого впору со слезами встречать? И главное — куда деваются первые? Вернувшимися назад их тоже не видели… 
    Можно, конечно, занудствуя, ответить самому себе всерьез на шуточный вопрос, ответа не требующий и, более того, боящийся. Ответить, что оттуда провожали своих, а тут встречаешься опять со статистической подборкой изо всех слоев, где свой распределяется тонкой пленочкой, и, если оглядеться, — тот же Борик… Я вполне мог бы общаться с ним и в Ленинграде, хотя совсем не так близко: во-первых, в силу разницы в возрасте я был бы с ним «на вы», и это фонетическое неравенство хорошо бы нас дистанцировало; во-вторых, очень уж он неяркий, чтобы быть замеченным без навязчивых подсказок судьбы. Штейн, можно сказать, похож на свою фамилию: вмещает в себя все, что роднит любого Гладштейна, Вайнштейна и Эпштейна, а также Эйнштейна, Бронштейна и Эйзенштейна, но не носит сверх этого чего-то исключительно своего. Школа — олимпиадные дипломы — золотая медаль — не взяли в университет — ракетные войска (крепостной лист, чтоб не уехал) — институт — КБ (не путать с ГБ, которая, впрочем, тоже тут фигурировала, причем на всех этапах, кроме разве что школьных).
    Женился Борис рано, на женщине, любившей его исступленно, до истерики. На том же исступлении стала она строить и свою семейную жизнь и с истерикой не рассталась — та оказалась симптомом скорее не любви, а скверного характера. Так что довольно скоро (с точки зрения верхоглядного «потом» — скоро: через несколько лет) Штейн от жены ушел, оставив ей квартиру, обстановку, дочку и темы для разговоров на всю оставшуюся. Кто же мне мог все это рассказать? Аля — определенно нет, сам Боря — еще более сомнительно. Значит, соседи. Или общие знакомые. Или даже не общие: эмиграция — это среда со сверхпроводимостью слухов и сплетен. Откуда они берутся — неизвестно, как расходятся — непонятно, но обычно, как это ни странно, весьма достоверны. Это я проверил на себе, выслушав одну сплетню от нового знакомца, не знавшего, что рассказывает обо мне же. И вот тот же надежный источник сообщил, что с дочкой Боря в Союзе лишь изредка встречался, а взять ее с собой заставила Штейна бывшая жена, от которой, пока не стукнуло Але восемнадцать (чего ждать пришлось бы еще два года), требовалось разрешение на его выезд. Аля в ту пору переживала первый свой запутанный роман и, увидев в отъезде самую эффектную из возможных его концовок, с радостью согласилась. Но минул вечер объяснения в подъезде, ночь отвала и утро проводов на вокзале, и смысл эмиграции исчерпался. Теперь бедная девочка бродила по хайму, скучала, винила отца, что ее увез, тосковала по подружкам и ждала писем от своего парня, которому тут вдруг решила хранить верность, как Пенелопа. Здесь Алечка проявила если не глубокие познания в мифологии, то недюжинную интуицию. Только слепой мог не заметить тех очевидных фактов и не понять тех деликатных намеков, что Муза, поведав о том многоопытном муже, который двадцать лет добирался до дому, делала на ту кое в чем тоже многоопытную жену. После того как воротившийся на Итаку Одиссей истребил сто восемнадцать человек — неужели только за то, что они безуспешно женихались к одинокой столько лет женщине? — только слепой мог воспеть ее верность. Как известно, слепой это и сделал.
    Нет, не только распускала по ночам разумная Пенелопа могильное покрывало, которое ткала для еще живого и здорового свекра, и богоравный Одиссей, в бедах постоянный скиталец, хорошо знал о том, что творилось у него в доме, от разыскавшего его сына, рассудительного Телемаха, не страдавшего комплексом Эдипа, которого знавал лично и терпеть не мог его дедушка Лаэрт. Телемах мечтал, чтобы отец воротился и занял наконец свое законное место в доме, где не прекращались во все время такие оргии, что, когда благородная Пенелопа родила, нельзя было даже узнать, кто из ста восемнадцати «женихов» отец ребенка. 
    Боясь возвращения мужа, в которое — тут Гомер прав — царица Итаки верить не переставала и даже, во что трудно, но нужно поверить, ждала его и с нежностью вспоминала, а с «женихами», как сама считала, не более чем коротала затянувшееся ожидание, разумная Пенелопа бросила новорожденного младенца на проезжую дорогу, не заботясь, подберут его добрые люди или затопчут равнодушные лошади. Да и не жалко: ребенок вышел таким уродцем, какого только и можно произвести после подобных ночей, — кривоногий, косомордый, покрытый шерстью, да еще и с хвостиком. Удивилась бы мать, должно быть, а может, и хитроумный Одиссей, молвой до небес вознесенный, поостерегся бы мстить сотне возможных отцов, услышь он от кого, что ребенок попал не в дом сердобольной крестьянки и не на обед шакалам. Могучий Гефест, сам сброшенный отцом-громовержцем в младенчестве с Олимпа только за свою некрасоту и после лишь силой и хитростью заставивший Геру признать его своим сыном и богом, — сам Гефест подобрал ни на что не похожего дитятю. Может, угадал он в судьбе несмышленыша отражение своей позабытой беды, а может — и просто смеху ради, но бог-кузнец притащил найденыша на Олимп и вынудил богов и это новорожденное чудище принять в их число как якобы его — Гефеста — сына. И пусть дитя пьяной оргии не обрело истинного бессмертия, но когда тринадцать веков спустя он скончался одновременно с распятым в Иерусалиме по приказу Пилата бродягой, именно и только первую страшную весть разнес над морем глас встревоженного неба, нагнав на всю Римскую империю панический ужас: «Великий Пан умер!» 
    Хотя, если честно, смерть его была значительнее жизни, беззаботной и бездумной, заполненной плясками с нимфами да игрой на самодельной свирели. Вряд ли слыхал необразованный бог даже и о благородном герое Одиссее, хитроумнейшем среди смертных, молвой до небес вознесенном, не то что о его прославленной верностью жене. Недешево досталось многомудрому царю Итаки поддержание этой славы, а народу — и еще дороже, как водится: не только все «женихи», но и прислуживавшие им рабы и слуги были спроважены в царство Аида. Та же участь ждала и болтуна, посмевшего хоть намеком коснуться скользкой темы. Но самой жене богоравный Одиссей не высказал ни слова упрека и дал ей еще один шанс, как говорят теперь в слабых даже для мелодрам мелодрамах, начать все сначала и доказать свою любовь, коим разумная Пенелопа и воспользовалась, через неделю после смерти благородного Одиссея выйдя замуж за его убийцу. Правда, теперь уже ждать, что муж вернется даже и через двадцать лет, не приходилось, и, что оправдывает Пенелопу еще более, убийца Улисса оказался одним из сыновей, во множестве разбросанных в бедáх постоянным скитальцем пó миру, и походил куда больше, чем убитый, на того Одиссея, которого меньше чем через год после свадьбы проводила Пенелопа на Троянскую войну и чей образ помнился ей все двадцать лет. Так трудно, хотя и соблазнительно судить о людях по их поступкам, не зная мотивов. Так что поберегусь распутывать и клубок в семье Штейнов. 
    «Штейнами» я, впрочем, окрестил их только для краткости: не только бывшая Борина жена, но и его дочка никогда этого прозвища не носили. Алина фамилия ласкала отвыкшее ухо таким исконно русским звучанием, что казалась ненатуральной, направленной на экспорт, вроде хохломы и матрешек. Нет, даже не Иванова, — Калинина! Эх, калинка-малинка, калинка моя! Один камелетон у меня как-то, было дело, выяснял, что значит это «v zadu jagoda-malinka». Выслушав перевод (в котором я, не вдаваясь в лингвистические тонкости, вернул ягодку из зада туда, где ей быть и подобало, — в сад; возможно, что и зря, — образность произведения сильно бы выиграла), мой немецкий друг стал домогаться, все ли русские песни такие же дурацкие и почему так знаменита на весь мир именно эта. 
    Назвав здесь «немцем» на самом-то деле итальянца, я только применил это слово в его незатертом, изначально ругательном смысле. Может быть, это и смешно, но при знающих русский язык дойчах я стесняюсь произносить эту презрительную кликуху их нации. Так же как часто ловлю себя на том, что стараюсь не материться вслух в присутствии дамы, пусть даже априори не понимающей по-русски ни бельмеса. Еще смешнее, что те же речевые табу срабатывали во мне в незабываемые времена, когда я обитал на воровской «малине» и все наличные дамы, равно как и джентльмены, сами едва могли связать два слова без соединительного матюжка. Мою нормальную ленинградскую речь они вполне откровенно не понимали, как если бы я вздумал говорить по-английски. И, будучи неспособным к языкам, я так за все полгода и не выучился до конца говорить так, чтобы не выглядеть белой вороной. То и дело на очередном моем наибанальнейшем слове, вроде «очевидно» или «расслабился», какая-нибудь мочалка, не сдержавшись, начинала громко хихикать. И это было ужасно: в свои — сколько мне там было — я каждую презрительную или даже снисходительную усмешку молодой особи женского пола, чем бы она ни была — кажется, хоть гориллой, — переносил хуже, чем сработанную серию ударов по почкам. Но непохожее всегда смешит и никогда не выветривается. Вот где и когда я, оказывается, впервые почувствовал то, что теперь стало определяющим в моем эмигрантском мироощущении: ежесекундное отчуждение ото всех, с кем ты бок о бок ешь, пьешь, веселишься, проводишь дни и ночи, презрение к ним и одновременно с тем страдание оттого, что не можешь быть признан ими за своего, и даже языковые трудности, выше описанные, — все это проявилось в первый раз не в Германии, а в совсем на тот момент не заграничном Запорожье, где я, приехав учиться на прельстившую меня громким именем даже сильней, чем провинциальной легкостью поступления, кафедру экологии, впервые вкусил самостоятельной жизни и распорядился ею, должно быть, не лучшим образом. Причем именно предыдущая домашность тому виной, что самым подходящим для меня оказался быт «малины» с ее общим котлом, общим хозяйством и общими женщинами. То есть то, что именно такие коммуны в «дефективах» крестят этим вкусным словом, я сообразил лишь позже: обыкновенный флигель на городской окраине, где кто-то, но никак было не установить — кто, числился ответственным квартиросъемщиком, а истинное население — пять или шесть постоянных обитателей и около двадцати наезжавших, но все-таки не гостей, которых тоже можно было насчитать до полусотни, — не только пило-гуляло, но и просто жило: готовкой обедов, смотрением телевизора, поочередными дежурствами по уборке и мытью посуды. О «работе», как буднично именовалось ими то, что в Уголовном кодексе и криминальных хрониках носит такие истерические названия, дома обычно не говорилось: не то чтобы стеснялись или боялись — все свои, все повязаны, — а просто нельзя же все о работе да о работе. Хотя было в этом что-то и от набитого до автоматизма навыка техники безопасности. Так что сомнительное и плохо, лишь по недомолвкам, мне известное происхождение глотаемого мною хлеба меня, признаться, мало заботило. Ворами и бандитами тут себя не величали, кроме разве что одного, до жути этим званием бахвалившегося, очень, кстати, одаренного парня, над которым природа довольно зло подшутила, не соразмерив выданные ему способности с возможностью их хоть как-то развить. Он писал стихи, примитивные, как первые в мире: он буквально сам для себя открыл существование рифмы. Он сам, без чьей-либо помощи, выучился играть, кроме гитары, на украденном где-то электрооргане, хоть и очень примитивно, но любую услышанную мелодию. И он единственный, сколько я видел, усматривал в ночных рейдах не просто способ относительно легкой наживы, а какую-то робин-гудовскую романтику. Так что и там наряду с обычными ходячими шкафами — большими, пустыми и деревянными — встречались и забавные типы, интересные мне хотя бы как исследователю-этнографу (к коим я себя нагло и беззаконно причислил после участия волонтером в экспедиции за год до того), а противоположный пол, хоть и «второй свежести», был просто головокружительно доступен. 
    За неделю до сессии, которую все едино бы завалил, я забрал документы и смотался в родной Питер. Вовремя, хотя и без всяких задних мыслей. Домашним я объяснил, что бросил институт, потому как вместо вожделенной экологии там изучают всякую инженерную муть, был слегка пожурён, что не разжился результатами хотя бы одного семестра, и пошел в ожидании следующей поступательной кампании работать в больницу санитаром. 
    Запорожскую же команду всю повязали от силы через месяц после моего отъезда. Я видел очерк об этом «Из зала суда», похожий больше на сценарий триллера. Кажется, в «Комсомолке». Подсудимым вменялись в вину не только заурядные кражи, но и вооруженное ограбление, и сколько-то убийств. Я с удивлением читал все это, вспоминая мирную сцену на хортицком пляже, где Зюзя играл на гитаре, Дрон ходил на руках, а Мальвина утешала и по-матерински журила Татарву, потерявшего на днях водительские права. И их глупые жизнерадостные физиономии — расстрелянного Дрона и остальных, строгорежимных, — ничуть не похожие на уголовные хари, стояли передо мной…
    К слову, о лицах. Обещания описать Борину внешность я так и не исполнил. Читатель, может быть, уже заподозрил, что мне есть что скрывать и неспроста увожу я его от темы то влево, то вправо. Но это, конечно, не так. Я просто ума не приложу: чего там описывать? Ничего экзотического в облике моего соседа нет: Штейн как Штейн, и нос как у Штейна, и глаза как у Штейна, и волосы. Невзрачный, низкорослый и узкоплечий тихий а идл. И если уж пробовать свои силы в портретном мастерстве, то не на нем, а на дочке или, еще лучше, на его фройндин, возникшей на горизонте месяца через два по приезде Борика. Если я решу прежде в двух словах объяснить, как они познакомились и что она вообще такое, то до внешности, как уже видно по опыту, дело так и не дойдет. И все-таки начать я должен с того, что она — немка, потому что кроме недоумения (как же ему удалось?), кроме зависти (потому что подруга из аборигенов — золотая мечта любого относительно свежего эмигранта), кроме всего прочего, «немка» — это еще и внешняя характеристика, причем не знаю, какими другими словами и передаваемая. Может быть, артикуляция, в каждом языке своя, влияет, может, действительно существуют национальные черты фенотипа, но даже неопытный взгляд иностранца почти всегда выделяет в толпе земляка, а в толпе земляков — иностранца, хотя и самый великий мастер в деле угадывания нации по лицу едва ли сможет объяснить, чем, кроме интуиции, руководствовался. Ну что ж, в конце концов, говоря «звук справа», мы тоже не отдаем себе отчета, что поняли это оттого, что правое ухо услышало его на какие-то миллисекунды раньше, чем левое. Так вот, этим незнамо-чем, этим неуловимым, но хранящимся в чертах лица, Кристина — ибо так ее звали, а еще точнее Кристине (Kristine), но эта симуляция дательного падежа в имени претит российскому уху, — была немкой. Но только это. Ничего от пресловутого арийского образа, всплывающего инвариантно при словах «одна немочка»: пышная голубоглазая блондинка с вострым носом и волосатыми ногами. У Кристины (хорош бы я был, не переврав ее имени! «У Кристине»! Любой редактор и даже — еще обиднее — любой корректор все равно переправил бы это вопиющее окончание)… Так у Кристины волосы, правда, были тоже светлые, но, как только становились чуть длинней, из-под их белизны начинал просвечивать почти черный «подшерсток». Еще немножко — и они начинали кучерявиться, но хозяйка снова нещадно резала их, красила и распрямляла. Должно быть, злыдни-подружки (из тех, что желают в день рождения: «Хорошей дальше», подразумевая: «Тебе есть куда») убедили доверчивую бедняжку, что сноп пересохшей соломы на голове — самое для нее лучшее. Они же, видимо, посоветовали Кристине ультрамодную оправу для очков в форме двух раскосых полумесяцев попугайской расцветки с точками и звездами, очень симпатичную саму по себе или на первоклашке, но в последнем случае Кристина опоздала их носить лет на двадцать пять. По счастью, это было уже, так сказать, «при Боре», и он после первого же появления в этой дорогущей моднятине быстро вернул ее в старые очки на треть лица, увеличиивающие до таких же размеров многослойные, как кадр мультфильма «Ежик в тумане», зелено-карие глаза, и если бы эти очки так не напоминали мне школьную директрису, я был бы готов признать, что они Кристине очень даже идут, хотя греческий нос, не рассчитанный природой на бремя этого оптического прибора, терпел всяческие лишения, на которые даже в короткие часы отдыха не переставал жаловаться намятыми с боков красными мозолистыми складками. 
    Как и все немки, Кристина очень много курила, пытаясь, видимо, продемонстрировать этим свою эмансипированность. И хоть бы что приличное курила — а то какие-то самокрутки. Естественно, как и все с приставкой «само-» в этой стране, процесс изготовления благословлялся посредством рекламы, прослеживался и обеспечивался местной промышленностью с начала и до конца: к синим пакетам со специальным табаком повышенной вонючести и ровно нарезанным бумажкам, с одного конца клейким, чтобы удобнее было заворачивать, присовокуплялась еще и подробная инструкция для недогадливых, зачем они это купили; точно так же для печева картошки на костре продаются тут специальные, чуть не полированные угли. Немцы младшего поколения уже и не представляют себе, что источник угля может быть какой-то еще, а поставленные перед фактом, вежливо отказываются есть — заболеешь еще, чего доброго: дрова-то немытые. С пожилыми немцами нам во многом легче понять друг друга, и отец Кристины при каждой встрече повторял Боре свою просьбу: если кто-то будет ехать из Союза, пусть захватит для него несколько номеров газеты «Правда». Старик хотя и не был поклонником большевистской идеи и по-русски не читал, но газету эту уважал очень: со времени плена помнил, что из нее самые вкусные самокрутки. Вот это да! А дочкины цигарки — одно баловство, и прок от них только один: чтобы скрыть желтые зубы заядлой курильщицы, Кристина вынуждена была улыбаться всегда плотно сомкнутым ртом. При этом две прямые складки от его углов опускались к острому подбородку и сталкивались на нем, дорисовывая равносторонний треугольник с основанием-ртом вверху, взятый еще как бы в скобки ямками на щеках. Какие фигуры вырисовывались на Кристинином лице, когда она злилась или печалилась, врать не буду — не видел. Истинный ариец не станет выставлять первому встречному на погляд никаких выражений своего лица, кроме парадно-радостного, да я о том и не мечтаю. 
    Ростом Кристина на полголовы выше своего фройнда, и я все собирался, да что-то не получалось заметить как-нибудь, докуда при этом приходятся Борису ее ноги. Думаю, до плеча. Но в остальном фигура у женщины была, прямо сказать, не для вывески: тощая, вытянутая и без надлежащих экстремумов. И все-таки нельзя было назвать Кристину непривлекательной, хотя читатель едва ли понял это: недостатки описываются легче и выразительнее достоинств. Впрочем, некоторые из моих приятелей превыше всех женских прелестей ставят незнание русского языка. Что ж, в этой добродетели Кристине отказать нельзя. За все время общения с Борей она выучила разве что слово «sdrawstwujte» — для прикола. Удивительно, но и его немецкий не продвинулся, хотя казалось бы… С другой стороны, отпадает недоумение, как Штейну с его нихтферштейном удалось вообще к Кристине подкатить: слова, как показало время, были им и не нужны. От необходимости же знакомства на улице, с чем бы ему и впрямь не справиться, хотя именно к этому, кажется, любой вводный курс языка готовит («Вы не скажете, который час?», «Как вас зовут?», «Сколько вам лет?», «Вы замужем?» — стандартный набор вопросов из учебника, перед каждым из которых остается только поставить «Девушка, а девушка…»), — от подобной, говорю я, стало быть, необходимости Борис был избавлен. Судьба заботливо столкнула их все на тех же только что упомянутых языковых курсах, где Кристина недолго заменяла. (Пусть первым бросит в меня камень тот, кто считает, что последняя фраза не закончена без нудной прибавки: «заболевшего преподавателя».) Так что взлетную полосу их роману заботливо предоставили страницы грамматики.
    — Ихь либе дихь. «Дихь» одер «дир»? 
    — «Dich». Akkusativ.
    — Ага. Ду бист ди шёнсте ден Вельт.
    — Der Welt.
    — Дер Вельт.
    (Я извиняюсь за свою невоспитанную музу и только безнадежно, в оправдание свое, заклинаю верить, что нет, не пижонская латынь серебряновечных поэтов, не всеравнёшество к языкам графа Толстого, но пушкинское «Пуркуа ву туше?» — шутка, несмешная для не знающих французского, — было мне ориентиром. Не прощающий меня критик легко заметит, что выбрать в ориентиры Пушкина — дело не только безнадежно банальное, но и просто безнадежное, так же как ориентироваться на линию горизонта: мало, что она недостижима, так еще и лежит во все стороны сразу — никакой подсказки для штурмана… Но не время сейчас говорить о Пушкине, хотя он злой — в той же мере, что и добрый, — гений русской литературы и натащил первый в нее всякого языкового и житейского сору. Нет, при нем еще трепыхался Тютчев, отделивший язык своего творчества от языка бытового настолько, что для общения у него русских слов не осталось — одни французские. Трудно вообразить, что представлял из себя этот франсепарлящий Тютчев — поэт без стихов; как догадался Гейне, что с этим человеком можно (и нужно) дружить. Еще и позже Пушкина являлся миру рудимент чистой красоты, точнее — красивой чистоты (искусства), оберегавший, кажется, не только и не столько поэзию от мирской суеты, как мирскую суету от собственной поэзии, никогда не говоривший ни о самом своем волшебном творчестве, ни на темы его — о природе или любви. Для мира сего — соседей и биографов — он приберег лишь служебные дрязги, крестьянские недоимки да побои жены. И даже имя его вобрало в себя одну грязную историю, ту, изначальную: отчество от одного возможного родителя — Афанасьевич, фамилию — Foet — от другого. Разве что-нибудь из этого просочилось в его «робкое дыханье, трели соловья»? 
    Но он был последним из могикан в море залившего после Пушкина словесность низковысокого штиля в сочинениях на все темы сразу. Так стоит ли мне слишком корить себя за то, что в мире этой неизолированной литературы я не могу сдержать ревущий вокруг и внутри меня поток, смешение двух речей — немецкой и этой? Да и мелочь это, по сути дела, в сравнении с тем, что я до сих пор не прочертил четкой границы между собой-писателем, собой-рассказчиком и собой-героем. У нас ведь даже года рождений-то разные… Пусть же простит меня читатель сперва за это… А я ему в благодарность постараюсь «зеркально» передать, что понаписал выше:
    — Ja tjebja lublu. «Tjebja» ili «tjebje»? 
    — Тебя.
    — Schön… Ty — samaja krasivaja mira.
    — В мире.
    — V mire.)
    Кстати, вот и первый диалог. А ведь обещал поначалу обойтись без них. Ну, раз принципы все равно пошли враздрай, то на этом — стоп. Ведь и без сюжета дальше двигаться невозможно. Просто неудобно, уже давно, перед тем терпеливым читателем, который дочитался аж досюда в поисках чего-нибудь, а получил лишь Борю Штейна с дочкой, любовницей, языковыми проблемами, набросками внешности и кусочками биографии. Вот, мол, ecce homo. (Essen Sie mit!) И, пожалуйста, не смотрите на меня косо за святотатственное использование цитаты: если кто думает, что изначально смысл фразы «Ecce homo» был так уж высок и глубок, то он, вынужден огорчить, ошибается. Пилат всю ночь читал присланный ему из метрополии труд молодого многообещающего философа Сенеки. Философ был большой оригинал и утверждал презабавные вещи, вроде необходимости относиться к рабам как к людям. «Это раб? — вопрошал Сенека. — Но это и семьянин, и отец, и муж. Это раб? Но это и друг. Это раб? Но это и человек…» Пилат хлопнул в ладоши, и прятавшийся за колонной, чтобы не мозолить глаза, африканец с поспешностью верного пса предстал перед ним.
    — Мне темно. Возьми светильник и держи его рядом с моей головой, пока я читаю… Да не так, болван! С другой стороны.
    «Это раб, но это и человек…» Хотел позвать еще одного, передумал, велел знаком этому же подставить спину, положил на нее папирус и рядом с этой фразой дописал на полях: «…и сторожевая собака, и держатель для светильника, и стол для письма».
    — Пшел вон. Светильник поставь здесь, я еще почитаю…
    Утром к прокуратору привели очередного преступника, в изодранной одежде, с лицом в кровоподтеках.
    — Говорил ли ты, что… — Пилат зевнул и зачитал обвинение, сунутое ему в руку.
    — Ты сказал… — Арестованный кроваво закашлялся и не смог договорить начатую фразу. Наверное, «ты сказал неправильно» или «ты сказал не то, что я сказал». Эти варвары всю жизнь живут в Римской империи и никак не могут выучиться нормально говорить по-латыни…
    — Да этот, кажется, уже был? — неуверенно переспросил Пилат: все они на одно лицо. Нет, все верно — он вчера отправил его к Ироду, теперь, оказывается, Ирод отправил того обратно к нему. Они перебрасывались арестантом, как при игре в мяч. А можно еще попинать его ногами.
    — Внизу толпа? Как обычно, требуют казни? (Плебеи — они и в метрополии, и здесь плебеи: «Зрелищ!») Вывести перед ними, публично выпороть. (Увели.) У него что, семья есть, дети? Ах, нету… «Но он и отец, и муж…» Ни то он, ни другое. Дар человеческой речи — и тот уже потерял почти. «Двуногое и без перьев». Пилат подошел к дверному проему и наблюдал через него, зевая, экзекуцию. По окончании, когда арестованного опять погнали к дому прокуратора, тот не мог уже идти — упал на четвереньки. Так что и не двуногое даже… Победа над этим, как его, ну — Сенекой была теперь очевидна, но Пилат решил еще и насладиться, подняв идеи столичного говоруна на смех. 
    — Это — человек! — зычно крикнул прокуратор, тыча брезгливо в сторону подгоняемого к нему плетьми существа.
    Взрыва хохота не последовало. Народ безмолвствовал: не знал, что имеет в виду наместник, как реагировать… Тогда, разъясняя свою мысль, грозный прокуратор просительно, как будто от этих ничтожеств, а не единственно от него хоть чуть-чуть могло зависеть, казнить или миловать, почти заискивающе крикнул:
    — Пожалейте его, отпустите!
    Толпа, понявшая, что ее хотят лишить развлечения, взревела: «Распни! Распни его!» — и победитель заочного философского диспута довольно потер руки. Меньше всего он думал при этом перекладывать ответственность на чужие плечи. Но мне-то почему бы этим не заняться? И, в конечном счете, неужели это моя забота — как станут вести себя герои? Я и так сделал уже более чем достаточно — расставил их, как фигуры на шахматной доске. И, вне всякого сомнения, поднаторевший читатель, в отличие от меня, уже прекрасно знает, как продлится и чем завершится эта история, где явно центральный персонаж окружен дочкой, подружкой и молодым соседом с подходящей антигерою (что делать!) путаной биографией, который уже успел выразить свое отношение к обеим героиням, младшую нехотя и голословно признав хорошенькой, в старшую же вглядываясь с ревнивой пристальностью и приступами косноязычия («нельзя назвать непривлекательной»)… Почти уверен, что для стороннего наблюдателя все тут как на ладони, и только я топчусь, обивая порог сюжета, как, бывает, топчусь в преддверье (пред-дверье!) какой-то мысли, идеи, обобщения, да так и не могу отворить эту дверь. 
    Это мучительное чувство знакомо мне с детства. Однажды в очереди к теннисному столу я сформулировал для себя, что пинг-понговый шарик, пока находится в игре, хранит «память» о подаче. Каждый следующий удар способен лишь развить в ту или иную сторону потенцию, заложенную в первом, направить ее по одному из возможных путей. Но как только очко разыграно и наступает пора новой подачи, попавший на ладонь шар «забывает» все начисто и ни одна из прошлых встреч с ракеткой (если только он от нее не дал трещины) не играет ни малейшей роли. «Значит… Из этого следует…» — бормотал я, но из этого ровным счетом ничего не следовало. Тогда я зашел с другой стороны: «Точно так же…» — но никаких аналогий не нашлось тоже. Причем самое обидное, что подыщи я правильный ответ — а ведь должен же он быть в том мире идей, откуда свалилось на меня это издевательство, и скорее всего какая-нибудь пустяковина, — забыл бы немедленно, как сотни бесполезных этюдов, рождающихся в голове, которыми не с кем даже поделиться. А так вот — помню. «Куда мне деться, Бога ради, от недопетой сонатины?» В другой раз я сфотографировался в зеркало и долго мучился над «раскрытием неопределенности» фразы «В этом что-то есть», глядя на самим собой запечатленный фотоаппарат. Обратная связь? Нет, вроде бы ни при чем. Замкнутый цикл? Чего уж тут замкнутого… Никак логически не оправданное чувство приближения к Вечности теребило меня и требовало: «Додумай!» — а этого-то как раз и не получалось. В итоге я плюнул и отослал фотографию в Союз приятельнице (такой давней, что лучше сказать — бывшей) по имени Антуанетта (из чего напрашивается вывод, что она не сама по себе дура, а в родителей): уж ее-то философские аспекты изображения сна не лишат. Как я завидую таким людям, для них все просто и ясно — что хорошо, а что плохо; что полезно, а что бесполезно и, следовательно, неинтересно; где право, а где то, что, если повернуть направо, окажется сзади. Вот кто бы мне без запинок, заминок и сомнений растолковал, что и как я должен писать дальше. 
    Впрочем, зачем так далеко ходить? И в конце-то концов, то есть наоборот, возвращаясь к началу: чья это проблема, как станут себя вести и чем окажутся на поверку мои герои? Аля, Алечка, расскажи-ка мне, детка, каким тебе представляется все, что произойдет дальше? 
    Аля еще меня не заметила. Она стоит на автобусной остановке, а я разглядываю ее издали и диву даюсь — насколько безразличное, бледное, неподвижное лицо неинтересно. Но вот девушка почувствовала взгляд (едва ли догадалась, что мой, просто — почувствовала) и преобразилась. То-то и оно, что ни одна черта не изменилась: Аля не улыбнулась, не нахмурилась, не напрягла скул, не сощурила век — ни-че-го. Она — включилась, засветилась изнутри. Стала красивой. Нет, я понимаю: красота — вещь функциональная и дорогая одновременно, таскать ее постоянно, и когда тебя не видят — тоже, расточительно, а может, и обременительно. Я пытался уже и раньше представить: неужто Брижжит Бардо, вытирая дома пыль, была такой же голливудовидной? Или свою брижжитбардовость она при этом откладывала до выхода, ну не в свет, так хоть на улицу? Соль становится соленой, только попав из солонки в рот, женщина — красивой, только уловив взгляд… Но — как? Или все-таки есть два рода красавиц, и первые из них неизменно хороши, как античные статуи и Нефертити, — вот хоть эта, переходящая дорогу (Неужели немка? Не может быть!), — или все та же Брижжит Бардо: так Брижжит Бардою и оставалась, без перерывов на обед и выходные. А вот вторые — они на самом деле и некрасивые вовсе, но настолько твердо уверены в своей неотразимости, что гипнотически внушают эту уверенность и окружающим. А гипнотическая аура — это тебе не форма носа, она не на костях покоится, ее держать — как тут не устанешь?
    Я, в общем, охотно верю в эту самодельную, на скорую руку состряпанную теорию, потому что если биополя придуманы не для того, чтобы привлекать половых партнеров, то зачем вообще? Кажется, все в природе только затем и наворочено, и вообще цель эволюции живого есть совершенствование полового процесса, пусть это и звучит несколько удручающе для искателей великой цели в жизни, и хоть бы только своей — твое добро, тебе и переводить, — а то всего человечества как вида. Но как раз вождь и учитель многих из этих искателей Фридрих Энгельс остроумно заметил на тему цели, что «жизнь — это форма». При желании можно продлить цитату чуть далее: «Жизнь — это форма существования…». Дальше, про белковые тела, конечно, чушь. Это знает каждый школьник. Но в том-то и дело, что Энгельс стремился к полноте и научности в своих философских трудах едва ли больше Зенона, доказывавшего, что бегущий Ахиллес не догонит черепаху. Энгельс порывался было сперва, потом решил, что хватит с этой науки и того, что он из своего кармана содержит ее будущее — Карла с его все разрастающимся выводком. Фридрих очень уважал себя за то, что, получив в наследство отцовскую мануфактуру, не зазнался, как многие, не оставил старого друга, хотя тот и попрошайка, и еврей, и наглец, каких мало, и становится все несносней. Сам же Энгельс любил на досуге, как и многие богачи, пофилософствовать и даже не отказывал себе в удовольствии некоторые наиболее парадоксальные этюды публиковать. Тот, например, где, переворачивая очевидную логику с ног на голову, он доказывал, что сперва у первобытных полулюдей развилась рука, потом — речевой аппарат в гортани и лишь затем — разум. Или еще один, где свел ранних христиан к коммунистам. А уж скрестить Гегеля с материализмом — просто верх софистского искусства. Ахиллес не догонит черепаху. Не надо, Боже упаси, в это верить, я и сам не верю; но вы оцените красоту умопостроений! Не знаю, но надеюсь, что моя спекуляция о красоте и гипнозе Энгельсу понравилась бы. А вот как прореагирует Аля, если я ей сейчас перескажу все, что надумалось, пока шел метров двадцать от навеса до ее автобусной остановки? Скорее всего, на всякий случай обидится. Так что лучше пока не экспериментировать — это сейчас некстати. Я просто подхожу и здороваюсь. (Ах, еще и целоваться? — А к-как же! В кафе? — Если угощаешь. — «Куда ж мне деться, Бога ради…» — Ну, как дела?) Мы видимся так редко, что изменения заметны и невооруженным глазом. Если уж серьезно, то не Борика, а Алю надо ставить в центр повествования и давать характер в развитии. Да уж больно не ново, больно неинтересно и просто больно — без определяемого слова — описывать-обмусоливать превращение милых, хотя и банальных от первого «Ничего у нас с тобой не получится» до последнего «Мне холодно» шестнадцатилетних девочек, ведущих и сжигающих дневники, читающих копеечную дребедень и подражающих киногероиням, в то, во что они, собственно, и должны, и хотят превратиться. И без меня девяносто процентов мировой литературы посвящено необратимому, разрушающему потоку времени, потере плывущими в нем ключей, зубов и идеалов, деградации личности — все это с утешительной моралью: «Все там будем», причем если бы имелась в виду хоть только могила, а не свинарня над ней… Я успею еще, пожалуй, внести свою скромную лепту в описание этого маршрута, когда подойду поближе к финишу; спешить некуда.
    Я задаю Альке свой вопрос: не удостаивать же ответом ее «Как дела?». Мы не виделись полгода, если не больше. За это время я успел поработать в Восточной Германии и отдохнуть в Амстердаме, завести любовь в Берлине и нажить врага в Гейдельберге, издать книжку стихов и собрать убийственные отзывы на прозу… Что я могу ответить? Нормально.
    Писаниной моей Аля недовольна: во-первых, почему я назвал героиню ее именем? (А как?) Ну, она не знает, хотя бы как-нибудь похоже: Галя, скажем. (Галина — глина. Галька — гравий. Галка — птица. Да ну, противно.) Ну, тогда Оля… Нет, Олей она сама не хочет. Эля? (Это что, уменьшительно-ласкательное от Электростанции?) Ладно. И вовсе не надо отправлять ее голову под гидравлический пресс: она и не думает худеть — как была пятьдесят семь килограммов, так и остается. А диета по Полю Бреггу очищает организм. Кстати, столько отступлений — это просто невозможно! Она уже пыталась перескакивать, читать только то, что касается главной темы (А какая главная?.. Ах, ну да, естественно), — но это все равно невозможно. И не сметь писать о Боре! (В третьем лице она всегда называет отца по имени, и это неприятно режет слух.) Он и так… В Алиных болотного цвета глазах — будущее. Ну, в смысле — она глядит на меня как на прошлогодний снег. Тема разговора ее не интересует, собеседник — и того меньше. Да она и в то не верит, что хотя бы для меня это не пустая трата времени, что мне серьезно нужна ее помощь, когда я уже столько понаписал сам. Лезть ей ко мне с литературными советами? Это же все равно что ехать в Тулу со своей двустволкой.
    Если я хочу продлить разговор, нужно срочно сделать так, чтобы он давал что-то и Але. Глаза мои напротив очей собеседницы маслянеют, лицо наливается багровой краской… Недаром говорится, чужая душа — потемкинская деревня! Симулировать меня учил некто Володя Зернов, да такие вещи, рядом с которыми покраснеть или побледнеть — детские игры: несинхронно двигать зрачками, например (симптом, считающийся принципиально неподделываемым), или… Не стану продолжать перечисление — вдруг когда еще пригодится. Сам-то Володя попал к нам в реанимацию точно «без дураков»: его пырнули ножом в бок (в Ленинграде уже тогда шляться по ночам было небезопасно), и он как раз был вовсе не заинтересован у нас залеживаться — так и удрал, не долечившись. Но здесь его история болезни абсолютно неважна. Важно то, что он занимался целительством посредством наложения рук по примеру христианских святых (в ту пору был дефицит лекарств и мода на экстрасенсов) и йогой или чем-то вроде — тут я полный профан. В общем, владел духом и телом. Причем телом — особенно хорошо, когда бывал не в духе. (Это уже называется не йога, а каратэ.) Ну и, уж как «отходы производства», нетрадиционно управляя своими органами и чиня по мере надобности, право небезуспешно, чужие, Володя знал, как их нетрадиционно испортить. Причем, что самое главное, временно. И, как это часто бывает, опилки пригодились больше досок, то бишь искусство симуляции оказалось нужнее лекарского. 
    Мы с Володей почти ровесники, так что мои проблемы он понял сразу и без слов: вступительные экзамены и осенний призыв приближались ко мне наперегонки. И хотя экзамены несколько обогнали и оказались, как ни странно, еще халявнее, чем в Запорожье, но поступление мое проблем не решило: в этот год в армию брали и студентов. Исключение составляли счастливчики с плоскостопием, триппером, маниакально-депрессивным психозом и двумя детьми. (Не обязательно все это вместе. Большое послабление.) Но плоскостопия у меня, несмотря на заботливые старания фирмы «Skorohod», не развилось, о триппере приходилось только мечтать, оба ребенка должны были быть законными, психом же меня охотно признавали родные и приятели, но не врачи. 
    И тут-то, как я уже сказал, мне помог Володя, у которого, оказалось, была чуть ли не целая школа симулянтов — «косарей», как именовал он для образности и краткости желающих «закосить» армию. Но редко, лестно признался мне он, или даже просто ни разу еще не попадался ему такой тупой ученик, как я, которому целый вечер пришлось бы вдалбливать, что от него нужно. Правда, бывали другие осложнения: про одного своего подопечного мой «гуру» поведал, что симптомы тяжелейшего сотрясения мозга у того не вызывали никаких сомнений врачей, но на вопрос, как же все произошло, этот гений беззаботно заявил: «Да какой-то козел выбросил меня из окна четвертого этажа». Другой переусердствовал, «гоня крезуху», если использовать Володино выражение, и вместо легких отклонений у него признали тяжелейшие, социально опасные расстройства и два месяца не выпускали с Пряжки. После этого перед «вылеченным» долго маячило отчисление из института и пожизненные проблемы с приемом на работу. Но и это казалось ему ерундой по сравнению со светлыми воспоминаниями о больнице. Глядя после этого по видаку американскую антисоветчину с психушками, полными диссидентов, он, если верить Володе, громко возмущался двумя изображаемыми фактами. Первое — чистоте палат и коридоров. И второе — что нет-де, в сумасшедших домах содержатся-таки сумасшедшие, и когда на выходных кончается валиум (а ведь все кончается — в Совдепе это закон уже не только философский, но и экономический), то они еще и буянят.
    У меня все, по счастью, прошло без отклонений от сценария как в одну, так и в другую сторону. Я схлопотал свой мудреный, из одиннадцати слогов, диагноз, который нужно было переосвидетельствовать раз в два года.
    Но через два года я уже снимался с воинского учета «по причине отбытия на постоянное место жительства за рубеж». На тот момент это должен был быть рубеж израильский. В изменившейся политической обстановке, где Советская Армия осталась без Советской Родины, майор в военкомате не обозвал меня предателем или дезертиром, а только удивленно спросил: «Вас же там все равно тоже призовут? Какой смысл менять армию, которая не воюет, на армию, которая воюет?» Я подумал-подумал и поехал не туда.
    И вот, как тот пинг-понговый шарик, в итоге скольких-то следовавших и вытекавших из этого действий, сижу в одном из кёльнских кафе перед Алей, краснею и тяжело дышу. (Спасибо тебе, Володя-сан, за науку.) 
    Алечка пытается сдержать злорадную ухмылку и не сомневается, что я вспоминаю сейчас одну из наших предыдущих встреч здесь же, чуть ли не за этим же столиком. Только в тот раз инициатором встречи была она: позвонила, сообщила, постоянно сбиваясь на немецкий, что произошло «нечто драматическое», и поэтому ей надо со мной встретиться, но никак не раньше четверга. Соскальзывание с языка на язык с некоторых пор у нее дело обычное, и не потому, что родная речь стала забываться или так охота похвастать истинно кёльнским произношением. Просто если думает Аля, как и прежде, по-русски, то НЕ думает уже по-немецки. Иными словами, повторяя с чужого голоса — не важно что, целый монолог или понравившийся оборот, — не дает себе труда переформулировать, а воспроизводит все дословно. И так как «чужие голоса» кругом вот уже года два все немецкие, а свои мысли случаются редко, то русский из речи постепенно вытесняется. Внимательному взгляду стали заметны и другие приметы Алиного онемечивания. И когда она рассорилась со своим фройндом (ну нету в пуританском нашем наречии адекватного слова!), то стала сообщать об этом всем парням, когда-либо пытавшимся за ней ухаживать, соблюдая с немецкой педантичностью хронологическую последовательность — в порядке записи, так сказать. Должно быть, очередников-поклонников скопилось у нее не меньше, чем невинно убиенных мух в райских кущах, но я за давностью знакомства оказался, видимо, в верхних строчках списка, между какими-нибудь Раулем Гаулем и Паулем Маулем, почему и удостоился аудиенции «не раньше четверга», а не, скажем, в следующем месяце.
    Услыхав после неизбежного вступления о том о сем суть «драматического события», я первым делом захотел спросить, предлагает ли Аля мне освободившуюся вакансию, а может быть, и еще конкретнее, но вовремя придавил свой вопрос кончиком языка к передним верхним зубам, истер его в порошок, незаметно проглотил и… стал уговаривать девочку постараться помириться со своим как-его-там-зовут, потому что другие — по себе знаю — ничуть не лучше.
    Почему я стал убеждать ее именно в этом? Ну, во-первых, из любви к оригинальности, точно зная, что такого поведения и таких речей Аля ожидает от меня меньше всего. А кроме того, рассчитав, что если она вернется к нему — явно не из-за меня, — то мне припишет роль мудрого советчика, а если нет — авось оценит мою бескорыстность.
    Не вернулась. Не оценила. Фройнд у нее теперь другой. А кафе — то же. Низкий потолок над нами выполнен в виде каменных сводов, под которыми стоят псевдобревенчатые столы и скамейки. Видимо, немцы стилизуют подо что-то свое, но мне тотчас представляется горница в киевских палатах Владимира Красно Солнышко. Вон та толпа за длинным столом, издающая мерное шмелиное гудение — ни слова не разобрать, — это богатыри, собравшиеся на еженедельную трапезу. Сам князь во главе стола, жестикулируя рукой с полным кубком, весело рассказывает:
    — …Зову я тогда болгар. Ну, эти давай мне: про рай, гурий, мол, там видимо-невидимо, е… их сколько хочешь. — Князь нарочито вставляет в речь побольше бранных слов: дружинники — народ простой, деревенский, это дело любят. — И что, спрашиваю, надо, чтобы в этот рай попасть? Перво-наперво, говорят, князь, нужно вина не пить ни капли. Ну нет, говорю, это дело не пойдет: вино — оно как для русского человека специально создано. От чего другого — от этого мы ни в жизнь не откажемся, ни за ради никакого раю. — Ратники восторженно ржут и пьют многая лета князю и его мудрости. — И еще, говорят, обрезаться надо. Это как, спрашиваю, волосы, что ли, резать? Нет. Бороду? Опять нет. Как же тогда? А вот так, отвечает, и обрезаться, что кусок х… — Окончание княжеских слов тонет в богатырском хохоте. Владимир обводит довольным взглядом это пьяное стадо («Любят! Верны!») и, найдя глазами на дальнем углу стола нужного дружинника, кивает ему: — Поди сюда, Добрынюшка, сядь поодесную.
    Сидящий рядом с Добрыней желторотый его соратник с непроизносимым именем Александр, сын попа-грека, завистливо шепчет: «Везунок!» Добрыня треплет его по плечу и нетвердым уже от зеленого вина (ох, не надо было с медом мешать!) шагом направляется к ставшему вдруг свободным месту рядом с князем.
    — Еще меду! — орет Владимир.
    Пока слуги суетятся, в дверях мелькает одна из несчетных наложниц князя в боярских одеждах. Добрыня ловит на себе ее ненавидящий взгляд и с удивлением узнает в боярыне изрядно раздобревшую Забаву Путятичну, чью любовь он когда-то отверг. Вот она уж и в княжеских хоромах живет, а все на него, простого дружинника, зло держит: разве может женщина хоть когда-нибудь такое забыть, простить?
    — Многая лета тебе, преславный князь Владимир Святославич Красно Солнышко, родной земле на радость, врагам на устрашение…
    — Добро, добро. Допил? Скажи-ка лучше, — князь склоняется к Добрыне и говорит приглушеннее: — Что там Изяслав Карочаровский?
    — Плохи дела с Изяславом, — качает головой дружинник и тоже склоняется к князю.
    Владимир внимательно слушает его, прикрыв свой кубок ладонью: не то что не доверяет Добрыне, боится, что тот его отравит, а просто — привычка. 
    — Гуляет Изяслав день и ночь, пьет с голытьбой киевской, похваляется им, что собьет со всех церквей града Киева золотые кресты да маковки, пропьет с сображниками. — Добрыня тяжело вздыхает, но, тут же встрепенувшись, договаривает торопливо: — На тебя, князь Красно Солнышко, не нахвалится: ты, известно, не обходишь обездоленных и хворых своей милостью…
    — Верно и то. Слыхал ли, Добрынюшка, в поход собираемся?
    — Как не слыхать, князь, слыхал. — Добрыня замолкает, но и Владимир не продолжает речи, и, поняв, наконец, о чем он молчит, дружинник осмеливается сказать: — Позвать бы, князь: богатырь добрый. Силы — с два меня, а умения — и говорить нечего. Чернигов-город с малым войском взял, разбойника известного Соловья Рахманова с его шайкой на реке Смородине и вовсе один извел.
    — Ведомо мне то, ведомо, — прерывает нетерпеливо Владимир. Само слово «разбойник» ему неприятно: сразу чудится в нем скрытый упрек — никогда еще на Руси не водилось столько грабителей, пока он сам их не развел, отменив по христианскому закону смертную казнь. — Да только пойми ты, Данила Никитич, — князь делает упор на крестном Добрынином имени, — что не могу я в дружине держать нехристя.
    — Не можно ему, князь Владимир Святославич, от веры своей отречься: Изяслав через волхвов-то все равно как второй раз на свет родился. Он же столько лет, сколько мне сейчас, сиднем сидел, руки-ноги не слушались, а волхвы…
    — Столько будет бражничать — опять слушаться перестанут.
    — Добрый богатырь, князь.
    — Сам знаю. Иначе и речи бы не вел. Ну, вот что: поди к нему, сули что хочешь — боярство, казну…
    — Да не надобно ему.
    — Казны-то? Кому не надобно…
    — А то: ни семьи, ни жены, ни дома.
    — Ну, так скажи: губят, скажи, Русь собаки половецкие. Не за себя, скажи, прошу, то есть князь просит, не за себя, не за княгиню Анну, не за казну монастырскую — за вдов и сирот. Им помощь богатырская надобна. Да только от язычника Русь больше помощи, скажи, не примет. Не Изяслава ждет она, а православного христианина Илью Муромца. Пусть решает. Пусть выбирает. Понял ли?
    — Как не понять?
    — Так ступай теперь же — приведи его на пир! — И про себя, глядя в спину уходящему Добрыне: — А кончится поход, услать на дальнюю заставу. Обоих. Устал я от вас, братцы… Еще меду!
    — Между прочим, равноапостольный святой князь Владимир был многоженцем, клятвопреступником и братоубийцей. — Этой фразой, неожиданно для меня самого, подземный поток моих мыслей и аналогий пробивается на поверхность. Но Аля не удивлена. Как будто именно этой фразы и ожидала. Ухмылка ее весьма красноречиво говорит: «Знаем-знаем, к чему вы клоните». Я этого, если честно, не знаю. Зато есть кое-что, чего не знает она, а именно что весь мой мимический спектакль с влюбленными страдающими взорами только с тем и разыгрывается, чтобы дать единственной зрительнице повод от души позлорадствовать: «Упустил, мол, случай, потерял — вот и рви теперь на себе волосы».
    Читатель, углядевший в последней фразе что-то от мазохизма и прочих нездоровых наклонностей, недалек от истины. Нет-нет, здесь его, читателя, не ожидают признания в сексуальной маниакальности, какими потряс мир знаменитый Г. Гумберт в автобиографической повести «Лолита». Хотя, по-моему, никаких сенсаций быть было не должно: извращенец заметен в авторе по всем его произведениям, особенно, как это ни покажется парадоксально, о его любимом герое, во всех отношениях полноценном, едва ли не чересчур, — о Владимире Набокове, якобы русском, хотя всякий русский читатель увидит в этом образе развесистую клюкву.
    По небезызвестному психологам, да и каждому понятному принципу дополнительности автор наделил героя всем, чего не хватало ему. Вернее, не хватать ему могло и еще чего угодно — львиных когтей или орлиных крыльев, но все то, от недостатка чего Гумберт страдал, оказалось в списке добродетелей его Набокова: этот русский без акцента говорил на нескольких языках, прекрасно разбирался в природе, был (точнее, стал, ибо нужно же сюжету пространство для развития) богат и знаменит, с женщинами познал все, кроме проблем. И все-таки, что можно жить совсем без постоянно преследующего чувства ущербности, Гумберт представить себе не мог. Любовь Набокова к России и Гумберта к Лолите, ностальгия первого и страсть к двенадцатилетним девочкам второго носят явно один и тот же болезненно-маниакальный оттенок, и очевидная параллель России послереволюционной с Лолитой повзрослевшею это только подчеркивает. Лично я не страдаю ни тем ни другим. А если и обмолвился выше о каких-то своих «наклонностях», которые могут показаться кому-то нездоровыми, то только в том смысле, что физиологические радости не всегда считаю высшей и единственной целью и готов даже ими иногда пожертвовать во имя чего-то другого. Так, например, не поесть денек, подманивая тем вдохновение: на голодный желудок оно чего-то навещает меня чаще. А однажды (если это слово применимо ко временнóму отрезку по меньшей мере в триместр), уверовав в какие-то положения фрейдизма и не дочитавшись еще до остальных, я крутился очень долго и упорно подле одной совершенно восхитительной женщины, слыхавшей на своем недолгом веку столько же проклятий, сколько и комплиментов, причем единственной моей целью было не избавляться от высвобождающегося либидо, к чему стремятся все нормальные люди, а, наоборот, загонять его, неудовлетворенное, в подсознание, где и перемалывать в творческие порывы.
    Женщина, надо заметить, наблюдала мое вращение вокруг своей особы с изрядным сочувствием, а произведений родилось в тот период хотя и много, но ни одно из них не дочитал до середины даже я сам. В основном это были страшные истории, где действовали драконы, панки и прочая нечисть. В одном опусе череп Йорика сочувственно восклицал: «Бедный Гамлет!» В другом добрый молодец Эйнштейнушка узнавал от Бабки Ёжки, что «во вселенной от края до краюшка десять в десятой степени световых лет, и хранит она десять в десятой степени галактик, а каждая та галактика — десять в десятой степени звезд». Научный факт, между прочим. Что было на одной из этих звезд, я уже не помню, но, видимо, ларец, яйцо, игла и все, что в таких случаях… 
    О понятности текста для публики я не заботился, проповедуя к оной единственное отношение: «Любопытно посмотреть, как вы будете гореть» (как сказала старушка, подкладывая свою вязанку хвороста на костер Яна Гуса). Порою я накручивал такие композиционные построения, что приходилось рисовать схемы и графики, дабы не запутаться самому. По одной повести, помнится (хотя забылось уже все остальное — и сюжет, и название), я провел несколько временнЫх осей под углом друг к другу. И если «горизонталь» повествования успевала вместить от первой страницы до последней от силы несколько месяцев, то с расположенной к ней под углом оси на то же «расстояние» успевало спроецироваться лет двадцать — вся жизнь героя, а по третьей, задранной непомерно круче остальных, успевала пробежать чуть ли не вся мировая история — от Ромула до наших дней. В точке схождения всех прямых — последнем эпизоде повести — должно было произойти некое событие, являющее собой развязку всех сюжетных линий, включая и историческую. Исходя из моей нынешней логики, таким событием могло бы послужить начало Мировой войны, но в соответствии со своими тогдашними вкусами я избрал, кажется, исход более метафизический, а может быть, и развел стремящиеся пересечься прямые, прибегнув к геометрии Лобачевского.
    Я был горд и доволен собою безумно. Одно только меня печалило: читателю, чтобы разделить мои восторги, необходимо было докопаться до лежащей в основе повести схемы, а желательно — даже нарисовать подобную моей картинку со сходящимися осями. Однако кропотливое это изыскание, нужное от читателя мне, самому исследователю не сулило ни интереса, ни удовольствия. Короче говоря, искусство требовало жертв, но кто же требовал искусства?! Да и какой из меня писатель?
    Повстречать истинного Поэта мне случилось лишь много позже, уже в Германии. Однажды я зашел к шапочному своему знакомому забрать письмо, переданное ему для меня из Ленинграда. Но прежде чем вручить его мне, хозяин коварно пригласил меня пройти в комнату, где, закрыв дверь, тут же сообщил, что намерен декламировать свои стихи. Я несколько растерялся, так как не знал толком даже имени пиита, и потому не успел сигануть в окно (мы были всего лишь на третьем этаже), а он, обдав меня полным презрения взглядом избранника богов, возвестил:
    — Сонет!
    Перетирающий опилки
    Утробнотрубый Парамон,
    Скрестив, что твой Наполеон,
    Босые пятки на затылке,
    Взгрустнул о сущности искусства:
    Экклезиаст, Армагеддон,
    Махабхарата, Тихий Дон,
    К тому же (чтоб им было пусто!),
    Младенцы рÒдятся в капусте,
    Порочно скрещенной с бобом.
    Я счел за благо хохотнуь:
    — Весьма остроумно!
    — Это оч-чень серьезно, — ответствовал мне пиит с таким презрением, что даже обиды за ним не было, и тут же стал рассуждать об искусстве. Естественно, о своем: — Поэзия — это образ. Если я вижу в пепельнице яблочный огрызок и тут же — огрызок карандаша (все это в пепле, как Иов), — это образ.
    Наступила музыкальная пауза. Приблизительно на три четверти. Вслед за этим питомец Парнаса изрек: 
    — Но у меня нет мыслей.
    Признание это звучало так гордо, что мне стало несколько неудобно и захотелось извиниться за то, что у меня иногда мысли все-таки случаются. Но вместо того, чтобы покаяться в этом, я промямлил что-то о поэтической форме.
    — Да, форма… Но мысли! Вот чего мне не хватает, чтобы написать Поэму. Или роман в стихах, — вот что НАДО писать!
    Сочтя, что не сделать ни одного, даже мелкого, замечания к виршам гостеприимца просто невежливо, я заметил, что в сонете обычно четырнадцать строк, а не десять, а ударение в слове «Махабхарата» стоит на третьем слоге. Лицо моего собеседника тут же поскучнело, он вручил мне письмо и холодно распрощался.
    Послание, к слову, было от той самой восхитительной женщины, что некогда, вопреки обоюдному желанию, была мне всего лишь Музой. Опыт моей жертвы во имя литературы врезался в память. Однако, вместо того чтобы сделать из этой поучительной истории с самоистязанием те же выводы, что и читатель, я решил, что нужно самосовершенствоваться, чем с ходу и занялся, не дожидаясь, пока на меня свалится ответ на вопрос, что считать совершенством. Оно и практичнее: цели менялись несколько раз на противоположные, а путь к ним при этом как бы тек, не прерываясь, все тот же. И чем дальше я по нему продвигался, тем больше наваливалось на меня совершенства, так что скоро его стало уже тяжело волочь за собой и перетаскивать через дорогу.
    Итак, путь был извилист. На каком-то его отрезке я увлекся наркотиками, на каком-то — бросил пить даже кофе и чай, на каком-то поступил уже в третий в моей биографии вуз. На сей раз его звали Майнцским университетом. Здесь, в Майнце, живу я и поныне и ненавижу этот город.
    Ненависть эта, правду сказать, не вписывается в мою концепцию отношения к городам, а оную я для себя сформулировал уже довольно давно. Однако поделиться ею с окружающими не так-то просто: русская речь нагло вторгается в область свободы творчества и ограничивает мое святое и неотъемлемое право высказывать непротивоправительственные мысли. Слово «город» по-русски, видите ли, мужского рода. Вот у немцев город — «она», и очень кстати, потому что именно дамами видятся мне миссис Ливерпуль, фрау Бонн, госпожа Петербург.
    Так, мадам Париж — светская красавица, бесстыдно выставляющая напоказ свои на весь мир прославленные прелести и вечно окруженная толпой своих поклонников. Влюбляться в такую — просто неловко, и ты прекрасно понимаешь это и знаешь, однако влюбляешься и бегаешь в толпе таких же мечтающих сблизиться с ней. Постепенно, постепенно ты добиваешься своего: Париж выделяет тебя среди остальных и доверяет одну из своих тайн, и ты ходишь счастливый… А на другое утро узнаешь, что тайна эта — из того же арсенала дежурных прелестей, что и все остальное, и каждому раскрывалась она в свой срок — пожалуй, и поскорей, чем тебе.
    Сродни ей и госпожа Петербург. Блеском той же холодной красоты великосветской дивы ослепила она меня при встрече после пятилетней разлуки. Но слишком долго прожили мы вместе, чтобы не распознать в следующий же миг всего, что таилось в ее чертах, только лишь обольстительных и загадочных для Чужих, будь то восторженные мальчики-провинциалы или многоопытные волокиты-интуристы. Ни пудра, ни самообладание не скроют пережитых и переживаемых страданий и радости от любящих или хотя бы любивших глаз… Словно специально затем, чтобы дать надуманным мною образам плоть и кровь, я прошел триумфальным маршем по тайникам души Петербурга (который-которую все норовил назвать «девичьим именем») — по дворам проходным и колодцам — со своею всамделишной, антропоморфной Первой Любовью, в каждом целовался до звона в ушах, клялся когда не в вечной любви, так хоть в вечном незабвении и узнавал-узнавал-узнавал все те черты, которые раньше…
    А этот город я ненавижу. Пытаясь продолжить цепь аналогий, я сравнивал порой нынешнее свое место жительства то со сварливой домохозяйкой, то с надоевшей до безумия женой, но ненавижу его на самом деле именно как город — маленький, древненький, неуютный. Когда-то однажды я заехал сюда на день-другой и до того восхитился видом нетронутых веками и бомбежками средневековых чисто немецких улиц и домов, что так и остался тут жить на годы.
    Теперь, многократно демонстрируя местные достопримечательности наезжающим гостям или просто гуляя, я никак не могу понять, что меня так некогда поразило. Перекресток тот самый, на котором стоял тогда, чуть ли не впрямь разинув рот, есть, дома и улицы тоже вроде с мест не сошли, но ничего я в них больше не вижу особенного. Так что приходится предположить, что я торчу здесь ради одной только литературной композиции. Ну, не университет же здешний заставляет меня за себя держаться: весьма захудалая, по совести говоря, контора, но очень гордая, что это в ее стенах и ее профессор Гутенберг изобрел книгопечатанье. 
    Мне-то, вследствие классового воспитания, всегда казалось, что Гутенберг, он же в переводе на русский — Иван Федоров, должен был быть никаким не профессором, а простым рабочим дядькой в переднике и со смекалкой. Придумал же, в самом деле, необразованный путиловский рабочий Ладыгин лампочку Эдисона. Откуда он только знал о существовании электричества? Тоже, вероятно, само-… И не знаю как Ладыгина, а меня «самость», добровольная и в этой стране вынужденная, постепенно пресытила.
    И тут, по счастью, среди майнцских студентов-эмигрантов мне встретилось несколько схожих со мною не только статусом. Но должен был пройти еще год или два, и лишь когда первые наши отношения истерлись в пыль, обиды истлели, а пепел прощений развеялся по ветру, мы возникли как Компания. Почти неизменная в распределении ролей и силе связей, незыблемая и недвижимая, точно пруд, именно в неподвижности своей и восхищающий зеркальной гладью. И если Дима вошел в Компанию в полуобнимку с едва знакомой ему тогда Майей, то так с ней и остался, ибо ни ветерка, ни теченьица не было, способного отнести их друг от друга. Можно даже сказать, что все подспудные усилия членов Компании только на то как раз и были направлены, чтобы не дать ни малейшему движеньицу внутри нее возникнуть, а возникшее — загасить тут же, ибо развиваться нам было некуда и любое изменение могло оказаться не во благо.
    Гордый своими майнцскими друзьями, я захотел похвастаться ими и перед Алей, а заодно воплотить одну идейку, простую, как все гениальное. Не надо делать из этого вывод, что она была, хотя бы на мой взгляд, гениальна. Я такого не говорил. Занавески у меня в комнате такие же голубые, как небо, потолок белый, как снег, пол грязный, как черт знает что. И это ничего не значит (кроме того, что последний не грех бы подмести). По ночам я сплю как убитый, а идея была проста, как все гениальное. Одно плохо: самый удобный для ее воплощения повод — мой день рождения — уже прошел. Пришлось срочно подыскивать другой, и он обнаружился в виде третьей годовщины моего приезда в эту страну. На мой вкус, уж лучше было бы отметить двухсотлетие поручика Ржевского или память жертв последней эпидемии холеры в Руанде, но большинство моих знакомых с явным недоверием восприняло бы отмечание подобной даты, к названной же мною отнеслись как к чему-то важному и достойному.
    Все четыре наших девушки с календарными именами Яна, Марта, Майя и Юлия приняли Алю сразу же как свою, то есть моментально припрягли ее что-то резать и жарить, пока Дима увлеченно рассказывал в не внемлющее ему пространство подробности пожара какого-то белого дома в Москве, действительно на днях показанного по здешнему телевидению; Феликс рвался посостязаться со мною в эрудиции («Назови пять поэтов Серебряного века на букву Б». — «Пожалуйста: Борис-пастернак, «Буревестник» Горький, Анна Ахматова…» — «Эта-то почему на Б?» — «Ну, мне так кажется…»); Фимочка, способный испортить настроение даже покойнику, но гость неизбежный, благородно замкнулся на Юлиного спутника, «живого израильтянина», свидетеля недавних обстрелов Галилеи, поэтому остальных уже не раздражал. А у Юли с этим парнем, к слову, действительная трагедия: она не выносит жары и поэтому наотрез отказывается ехать в Израиль, а его просто-напросто убивает сырой европейский климат. Кажется, из всей мировой литературы подобная драма описана только в андерсоновской «Русалочке». 
    Потом мы стояли с Алей на лестнице и целовались; вернее, целовал я, а Аля, прижимаясь и с готовностью подставляя мне поочередно щеки, шею и так дальше, без умолку тараторила, рассказывая о свежих своих впечатлениях от больницы, где сейчас подрабатывала: о парализованных стариках и сумасшедших старухах, о перевязке гнойных ран и перестилании загаженных постелей.
    Этот эпизод никак не помешал мне на другой день насвистеть Феликсу, что давешняя гостья только о нем меня все время и расспрашивала, и направить все его половые устремления по Алиному адресу, в неблизкий город Кёльн, а самому таким образом избавиться здесь, в Майнце, от потенциального конкурента. В этом и заключалась моя задумка. Но плодами ее воспользоваться так тогда и не удалось, поэтому не стоит о ней тут и распространяться, как бы проста (и гениальна) она ни была. Сколько их еще, недовоплощенных, недовоплотимых моих замыслов, включая и этот текст, где и Аля тоже не может мне подсказать решительно никакого сюжета.
    — Ты же сам говорил, — напоминает она, — что сюжетов в жизни не бывает, что это что-то надуманное.
    Сперва я хмурю лоб, пытаясь вспомнить, когда мог ей такое сказать: беседы о литературе мы ведем с Алей, мягко говоря, редко. Потом в мозгу вспыхивает, что действительно говорил, выходя из кино, куда судьба занесла нас на дурацкий, но богатый спецэффектами фильм.
    В первом его кадре мальчик в лесу видел падение метеорита (красивый мальчик в красивом лесу видел красивое падение). Но уже во втором того же ребенка в центре большого города сбивала машина (и скрывалась у всех на глазах в неизвестном направлении), и больше ни лесов, ни метеоритов, ни мальчиков на экране не появлялось. В центре повествования оказывалась его молодая мама-мстительница, уверенная, что происшедшее — не несчастный случай, а преднамеренное убийство, в чем ее окончательно убеждает то, что сына, вопреки ее воле, кремируют. 
    В течение следующего часа экранного времени молодая мама на пару с нанятым ею частным детективом бегает то за невесть почему подозреваемыми типами, то от невесть откуда взявшихся преследователей, ловко орудуя автоматом, пулеметом, гранатометом и ломом — что уж подвернется под руку, все это в центре города, вероятно — Нью-Йорка. Из каждой переделки героиня выходит не только невредимой, но, что важнее, и в другом наряде, успевая по ходу погони или перестрелки где-то его раздобыть и переодеться. Надо ли говорить, что по дороге она — в соответствии с эмансипационными веяниями — пару раз спасает жизнь своему спутнику и затем решительно им овладевает.
    Наконец главный злодей обнаружен: это доктор, нанявший всех предыдущих головорезов, не меньше роты которых уже полегло на улицах Нью-Йорка. Сыщик пробирается к нему на виллу (один, чтобы, если он не вернется, мамаша, то есть уже возлюбленная, могла повторить попытку), подкрадывается к кабинету, но тут его ловят два охранника. Однако, вместо того чтобы пристрелить, как собаку (к чему стремились весь фильм, разворотили Пятую авеню, взорвали Уолд-Трейд Центр и т. д.), у него лишь отбирают пистолет и беспрепятственно пропускают дальше. Доктор, оказывается, давно ждет его визита, наблюдая все передвижения по монитору. Он предлагает сыщику сесть (зрители ждут, что стул окажется электрическим, но ничего подобного) и тут же признается, что мальчика убил он. Достав папку с какими-то анализами и рентгеновскими снимками, он объясняет, что в ребенка угодили какие-то инопланетные микробы. Пока они жили и размножались только в нем, но в скором времени начали бы свое путешествие по миру, и человечество было бы беззащитно против этой эпидемии, так как иммунитета на внеземные болезни у нас нет и быть не может. Спасти мир можно было, только уничтожив и предав огню тело несчастного ребенка. Рассказав все это, доктор отпускает сыщика на все четыре стороны и обещает больше его не преследовать, не мешать, даже если тот решит вернуться и отомстить за малыша, что и было его изначальной целью. Сыщик на прощанье грозит ему всеми карами земли (как-то: тюрьма) и неба, а вернувшись к ожидающей его дома героине, сообщает: «Поздно. Подлец-доктор улизнул. Он теперь в Европе или в Австралии. Под чужим именем. Найти его невозможно». — «Что ж, едем в Европу», — целеустремленно отвечает мать, и этими словами фильм заканчивается.
    Признаться, за концовку я простил авторам всю ту бредомуть и халтуру, которой они начинили картину. Едва ли сценарист читал «Братьев Карамазовых», но в дискуссию с лживым тезисом о «слезе ребенка» как недопустимой цене за «счастье всего человечества» он ввязался удачно, даже если случайно. Причем по принципу «клин клином вышибают» возразил на детектив детективом. Жаль, что его каноны заставили наворотить столько бреда.
    — Ты же говорил, что сюжеты — это что-то надуманное.
    — Да, но пойми ты, что если мы сейчас этого не «надумаем», то это ставит под вопрос существование не просто какой-то повести, а наше с тобой!
    Аля усмехается. Она привыкла уже к моим чудачествам, точнее, привыкла не обращать на них внимания. То, что может быть что-нибудь несомненней и абсолютней ее существования, ей и не представить. Я же смотрю на свою руку и с ужасом вижу, как она тает, тает, та…
     

    24 августа — 1 сентября 1994, 16 апреля 1997
     

  • 01 янв. 2000 г.

    ГАМ ЛЕТ И УЛИЦ

    ГАМ ЛЕТ И УЛИЦ


    Городской роман-с

    Акт 1
    Тень отца

    Все биографии, доведенные до конца, одинаково печальны. Каждая доведенная до конца автобиография по-своему радостна.

        1    

    Мой дядя Давид поселился в Петербурге еще до Мировой войны: запрет евреям жить в столицах не касался окончивших университеты и купцов первых двух гильдий. В детстве меня удивляла недогадливость царя: почему бы тогда уж не запретить евреям становиться купцами первой и второй гильдии? Но отец мне объяснил, что непонятная эта «гильдия» — не более чем исковерканное на гойский манер наше слово «гелд» (деньги): определяется она только доходами. А запретить евреям получать доход невозможно, так как невозможно запретить всем остальным платить нам деньги. Даже став взрослым, я еще какое-то время думал, что да — невозможно.
    Само ограничение прав евреев меня в детстве не удивляло. Да и что такое «нельзя»? Евреям «нельзя» жить в Петербурге, но живут там и дядя Давид, и тетя Катя со своим мужем — инженером Нейштадтом. Евреям «нельзя» быть помещиками, но владеют имением мой дед и отец, и, видимо, достанется оно, когда вырасту, мне. То, что законным его хозяином на бумаге числился дедушкин друг, соседский помещик Поляков, роли не играло. Тем более что, даже когда они с дедом поссорились (не то Поляков его за любовь к гусиным шкваркам гусаком обозвал, не то дед соседу со свиньей поцеловаться велел — ясно, почему), тот вернуть себе «законные владения» и не подумал — порядочный человек. Кстати, нехитрая эта уловка — записать поместье на имя русского друга, — спасавшая при царе дедовское имущество, позже спасла ему жизнь. Конечно, и как помещичьему управляющему пришлось ему несладко: паспорта не получил, живет в своей же ванной комнате, служит сторожем собственного дома — там теперь музей сделали. Интересно, зачем деревенским мужикам столько музеев? В доме Полякова, говорят, тоже музей — в двух верстах всего. Кто там сторожем — не знаю: хозяина-то вместе с обоими старшими сыновьями комиссары поставили к стенке. Младший был в это время на фронте.
    Отец мой до всего этого не дожил. В первых числах декабря семнадцатого, когда революция была еще только далекими политическими вестями из центра (притом вестями отрадными), возобновилась у отца давно не тревожившая его грудная жаба и, верно, удавила бы его в несколько дней все едино, даже если бы врач предложил иное лечение, чем от простуды.
    Мне только-только стукнуло шестнадцать лет, нужно было начинать жить, и совсем непонятно — как. Я начал жить с того, что поехал в Петроград к дяде.

    2

    Меир, двоюродный брат, встречал меня на вокзале. Он мало изменился и даже одевался по-прежнему. В круглых очках, с черной бородой лопатой, в крестьянской рубахе навыпуск, выглядывающей сейчас из-под расстегнутого черного пальто (погода в столице стояла по-петербуржски незимняя), Меир походил скорее не на русского мужика или графа Толстого, как пытался, а на местечкового раввина. Года три-четыре тому назад, когда он отдыхал у нас в деревне после вступительных экзаменов в Александровский институт, соседи и принимали старшего внука ребе Арона за ешиботника. Удивлялись только, иногда встречая его без картуза. Да и сам дед решил поначалу, будто «толстовцы» — новая разновидность хасидов, вроде хабадников.
    Хасидов дед не жаловал и любил повторять историю, как Поляков упросил однажды сводить его в «еврейскую церковь». Показав большой молитвенный зал, где за ним было закреплено почетное место в первом ряду, дедушка завел друга ненадолго и в зал малый, где молились хасиды, по своему обычаю громко поющие, пляшущие, щелкающие пальцами — все чтобы выказать бурную радость от богослужения.
    — Да, Роник, — подвел на полном серьезе итог Поляков, выйдя из синагоги, — бережливый вы, евреи, народ. А я бы хоть на парочку икон для красоты не поскупился бы. Но вот что мне у вас нравится — так это что сумасшедшие молятся отдельно.
    Таким, если не сумасшедшим, то «странным» (так что способным угодить и в хасиды), считали в семье Меира. Бессчетные истории рассказывали про него дома. Больше по пересказам, чем сам собой, помню я, например, такой случай. Меир ездил в город и на обратном пути купил на станции арбуз. Он резал его на толстые ломти, клал на хлеб и так ел. Я же сидел напротив, старался обратить на себя внимание дурацкими вопросами («Меир, а правда, что человек произошел от обезьяны? Меир, а ты знаешь, что арбуз — это не фрукт, а овощ?») и завистливо глотал слюнки, хотя только что наелся от пуза ворованных в соседском саду яблок. На чужие яблоки посягать было, в свою очередь, так же смешно: будто своих не хватало! Зарился я на них даже не оттого, что ворованное, как говорится, вдвое слаще, не из особого, сродни спортивному, азарта, а в первую очередь — за компанию со своим другом Гилей Розенштерном… Итак, я сидел и завистливо глядел на поглощаемую кузеном сочную алую мякоть, когда вошла бабушка. Она округлила глаза от представшего ей зрелища и «подсказала» громким шепотом:
    — Меир! Угости ребенка арбузом!
    (Помню ее интонацию, но фраза звучит в ушах по-русски, значит, воспоминание ложное.)
    — М-м-м, — энергично замотал головой Меир и, продолжая жевать, пояснил с набитым ртом: — Это для меня не угощение. Это еда!
    В отличие от бабушки, я воспринял это объяснение как должное: от мяса Меир отказался, так что фрукты, конфеты и прочие необязательные лакомства стали его основными продуктами питания. Чтобы обезоружить тетю Нору (свою маму) и бабушку, протестующих против подобной «диеты», Меир подошел к вопросу со всей «научностью»: завел специальную записную книжку, куда заносил каждый день все съеденные яблоки и пирожные в пересчете на калории, и, если к вечеру их сумма не дотягивала на одну-две до вычитанной «нормы», наш толстовец отправлялся на кухню и очень серьезно требовал в соответствии со своими таблицами четверть ломтика хлеба или, скажем, полторы морковки средней величины.
    Ненадолго Меир обратил в вегетарианство моего младшего, на тот момент восьмилетнего, брата Зяму. Увидал раз, как соседская кухарка у себя на заднем дворе собирается резать кур, и побежал за малышом:
    — Зямочка, пошли скорее, я должен тебе что-то показать.
    Сцена, видная им из-за забора, могла бы потрясти и взрослого: петух с фонтаном крови на месте отсутствующей головы захлопал крыльями и взлетел на плоскую крышу сарая, где уже и упал. Кухарка отправилась, чертыхаясь, за приставной лестницей, а Меир принялся втолковывать:
    — Теперь она понесет петушка на кухню, там его ощиплют, зажарят и подадут на стол. А ты будешь кушать и говорить: «Спасибо, вкусно», еще и добавки попросишь.
    — Не буду кушать, — пробурчал Зяма. Но не успел Меир возгордиться своим педагогическим талантом, как тот обосновал свой ответ: — Она же не к нам на кухню его понесет, а к Петровым.
    — Ну, а у нас на кухне курятина откуда берется, ты думаешь? Точно так же.
    Это было неправдой. Наших кур резал шойхед Лейзер. (Когда изобретут лазерный луч, название его у меня в сознании навсегда свяжется с именем резника — весьма оправданная ассоциация, между прочим.) Лейзер, несомненно, забивал и птицу, и скот куда быстрее и безболезненней — не только потому, что так велит еврейский религиозный закон, но и оттого, что опыта в этом деле — единственной своей профессии «ветеринарного палача» — набрался за жизнь несравненно больше. Но родительские объяснения на сей счет (в несколько адаптированном для детского восприятия виде) не устроили Зяму — есть мясо он отказался наотрез. Впрочем, впечатление от увиденного зверства очень скоро у него притупилось. Через неделю-другую аппетит проснулся опять. И к концу лета если Зяма все еще и отказывался от мяса, то только стыдясь Меира.
    Ах, каким взрослым казался мне тогда, меньше четырех лет назад, мой двоюродный брат! Теперь на перроне Витебского вокзала я искал его среди встречающих с привычно задранной вверх головой и удивился в первый миг, обнаружив знакомые круглые очки прямо напротив своих глаз, — мы были теперь одного роста.
    — Привет, как добрался. — В словах кузена не было и тени вопросительной интонации, так что я подумал, не прослушал ли первого слога в слове «никак».
    Тряхнув оценивающе в руке узел с моими вещами («Нетяжелый»), Меир постановил:
    — Извозчика брать не будем. Так дойдем, не калеки.

    3

    Ходу до дома дяди Давида от вокзала оказалось не меньше часа. Скользкая короста, скрывавшая под собой, вымощена ли дорога, по которой мы идем, камнем или, как на Невском, восьмиугольничками деревянного «паркета», еще замедляла наш шаг. А узел, очень скоро перекочевавший от Меира обратно на мои плечи, на второй версте пути стал заметно тяжелеть. Так что, пока дошли, я успел Петроград возненавидеть.
    Собственно, в Петрограде я был впервые. В Петербург отец брал меня с собою неоднократно, потому представление о столичных дворцах и фонтанах прочно увязалось у меня с ним, никогда в этом городе не жившим. Мы останавливались у того же дяди Давида или у Нейштадтов, и дворник с медной бляхой аккуратно являлся каждое утро удостоверить нелегальность нашего пребывания в «юденфрайен» (как сказали бы теперешние немцы) столице, получить взятку (пятак, а то и гривенник: что делать, позови он городового — меньше чем рублем бы не отделаться) и удалялся, взяв под козырек своей форменной дворничьей фуражки. Мне, шестилетнему, очень нравился этот ритуал и сам этот дворник. По утрам я ждал его с нетерпением. Но самым ярким впечатлением стал все же не он, а «волшебный дворец».
    Мы гуляли с папой и взрослой — десятилетней — дочкой дяди Давида Ханой, а дворец за нами следил. Первый раз мы встретились с ним на большой площади со столбом посередине. Дворец стоял, как всякий другой дом, и неудивительно, что такой большой: папа объяснил, что там живет царь, а царь, наверное, и сам большой — просто огромный, в меньшем доме не поместился бы. Мы ушли, а дворец как будто бы остался стоять на месте. Но когда мы были уже далеко от площади, я узнал его среди других домов. Он, конечно, спрятался, а выглядывала только маленькая часть, одна стеночка, но совершенно точно она принадлежала тому самому дворцу. А пока мы дошли до речки, он успел обогнать нас и поджидал уже у моста с лошадьми по углам, став из синего красным: то ли оттого, что так быстро бежал, то ли надеялся, что мы его не узнаем. Интересно было, бегает дворец за нами прямо с царем внутри или резвится, пока хозяин ушел, но папа этого моего вопроса просто не понял.
    То, что Зимний (слившись с Шереметевским и дворцом Белосельских) запомнился мне по крайней мере не меньше дворника, было, конечно, большим везением. И только везением: впечатления ребенка совершенно непредсказуемы и неуправляемы. Во власти воспитателей — не развить в малыше любовь и интерес к чему-то, а разве что показывать это что-то в надежде, что любовь и интерес проснутся сами. У меня они с двухлетнего возраста пробудились к чтению: я требовал рисовать мне буквы — еврейские, русские, литовские — и закатывал истерики, когда мне в этом отказывали. Однажды я крепко обиделся на дедушку, явно меня обманывавшего. Про слово, которое я, пусть и неуверенно, прочел как «ихох», он сказал, будто оно читается «Адонай». Вечно норовила что-то от меня скрыть и мама, притворяясь, что не умеет читать дедушкиных книжек. Остальные, однако же, могла! И читала мне их на ночь. То, что эти, самые красивые, написаны на «другом языке», было, конечно, простой отговоркой: взрослые же умеют читать! Бабушка, например, умеет (она, впрочем, и старше мамы). В те годы еще, кажется, не развалился окончательно женский сионистский журнал «Кохав», издававшийся ею на дедушкины деньги. В своих статьях, написанных по-древнееврейски, бабушка доказывала, что женщины должны учить этот язык не меньше мужчин: пусть для них это не является мицвой, но для сыновей-то является. Как же смогут дети уважать своих матерей, если в пять лет они уже знают больше? Одна беда — прочесть бабушкину пламенную публицистику могли только те, кто уже язык выучили и, следовательно, в уговорах ее не нуждались. Да и не уверен, что были они чересчур убедительными: на собственную невестку, мою маму, издательнице «Кохава» повлиять не удалось.
    Страсть к чтению без разбора не оставила меня с раннего детства, видать, и до сих пор. «Вся власть Учредительному собранию!» — в одночасье утерявший актуальность плакат поперек Загородного проспекта так и не отправлен на портянки; «До наступления темноты пальто ваше, после наступления темноты пальто наше. ПРХ» — масляной краской на стене углового дома на Бронницкой.
    — Меир, что такое «ПРХ»?
    — «Холера Революционеров Побери», — усмехнулся Меир, демонстративно читая аббревиатуру справа налево.
    — А серьезно?
    — Почти то и значит: «партия революционных хулиганов». Теперь у нас тут все революционное, не удивляйся.
    — Даже хулиганы?
    — Хулиганы как раз в первую очередь. Грабеж на улицах нынче именуется проявлением революционного классового инстинкта. Ты еще насмотришься, какая у нас тут творится анархия — совсем не кропоткинская.
    — Так а лозунг…
    — Да не лозунг это! А чистая правда: по Бронницкой и вообще в ту сторону до Обводного ходить в темноте нельзя — разденут. Полицию-то упразднили.
    — Разве не твой Толстой к этому призывал?
    — Иншульдиг! Толстой призывал убрать государственное насилие. То, что происходит, только демонстрирует лишний раз его правоту: вместо городовых с декоративными «селедками» теперь по улицам шагают солдатские патрули с заряженными винтовками и ставят к стенке любого, кто им не приглянулся. Новую поэму Бессонова читал?
    — Ужасная!
    — Как наше время. Ты пойми, что в ней не преувеличение поэтическое, а чистая правда: ходят такие урки патрулем — разумеется, «революционным». Но с хулиганами — такими же «революционными», как они сами, — они не борются, а мирно сосуществуют. А вот моего профессора математики Хворостова на днях расстреляли. Видимо, за барскую наружность. Так что насилия стало как раз много больше, а порядка — много меньше.
    — Ты любишь Бессонова?
    — Нет. Вот Нюська по нему с ума сходит.
    Так беседуя, мы шли по серым улицам, не похожим на Петербург. С детства мне памятен был светлый — даже по ночам — город, набитый дворцами, как рот старого Розенштерна золотыми зубами, город нарядный, чистый и без праздников праздничный. А теперь мне показалось, будто и дворцы, и даже солнце Питера (немощно посветившее недолго и в четвертом часу пополудни уже закопавшееся за горизонт) умерли вместе с моим отцом. Более рациональные объяснения — время года, не прогулочный, а кратчайший маршрут, выбранный Меиром, — меня не заинтересовали. Более «глобальные» — умер не один человек, а целая империя, чьею столицей этот город был, — и в голову не пришли: в те поры первая катастрофа представлялась куда значительнее второй. А позже они в памяти слились в нечто цельное. Начиная эти воспоминания, я даже подумывал, каюсь, не написать ли, подгоняя факты под обманчивое ощущение общности несвязанных событий, будто отца расстреляли комиссары. Будто бы сын нашего извозчика Степана, которому отец дал когда-то денег на лечение жены аж в Ревеле, будто бы сын этот, пошедший — на самом деле — в ЧК, будто бы сын этот прибежал ночью предупредить, что отец в списке, что утром за ним придут, и было время убежать, но тут-то у отца будто бы и приключился приступ той самой грудной жабы… Но миражи художественных правд столько раз уже уводили — и не меня одного! — в такие дебри лжи, что я твердо решил не отклоняться здесь от истины ни на полслова.

    4

    О своем отце я знаю удивительно мало. Мы прожили под одной крышей шестнадцать лет, были дружны и проводили много времени вместе. Но как Луна повернута к Земле всегда одной своей стороной и за тысячи лет еженощных встреч ни разу не повернула своего печального лица к нам ни профилем, ни затылком, точно так же и на отца своего я смотрел всегда под одним, весьма специфическим углом зрения. Черты характера, прекрасно изученные в нем мною, для всех не-сыновей не представляют ни малейшего интереса. Ни про своего соседа, ни про премьер-министра Витте мне неважно, например, ругают ли они детей за плохие оценки и много ли знают сказок. Правда, в подробности семейной жизни одного постороннего человека, а именно государя императора, много лет мы были посвящены волей-неволей: ими были заполнены все газетные колонки светской хроники. Может быть, журналисты старались таким образом наполнить смыслом слова «царь-батюшка»? Не знаю, впрочем, читал ли эти полосы хоть кто-нибудь: идиллические рассказы о семейном счастье Романовых воспринимались как проправительственная пропаганда и потому раздражали. (Антиправительственная раздражает отчего-то меньше, хотя различия невелики.) По крайней мере, «хроника» вдохновляла на анекдоты: приходит Николай домой… Во многих байках вместо «Николая» можно было запросто подставить Прохора или Пинхаса — ничего бы не изменилось, но смешно было именно с Николаем. А то рассказывали: Николаю на Государственном совете передают записку: «Папа! Срочно завоевывай Порт-Артур — засыпаюсь на географии. Алеша». Интересно, гулял ли этот же анекдот про другого царевича Алексея и финские болота на Неве? И как будет он звучать лет через сто, если самодержавье свергнуто и вправду навсегда: мне кажется, анекдоты живучее, чем монархии.
    Отец любил обсуждать со мной подобные темы, но в целом, если говорить не об общении со мною лично, приятным собеседником скорее бывал, а не был. В семье он славился тяжелым характером. Редко кто слышал от него доброе, сочувственное слово. Видимо, потому, что единственный во всей мишпохе он умел и предпочитал помогать не словом, а делом. Мужики его любили, а близкие — едва ли, потому что с теми и с другими обращался он весьма сходно. Помогал деньгами, советом, связями — все это у него было, и всем этим он щедро делился. Но уж помогая человеку выкрутиться из неприятной ситуации, считал себя вправе отчитать его за то, что в оную влип. Потому отца уважали, но боялись и слегка, как всякого благодетеля, недолюбливали.
    Не стану идеализировать его образ (культ святых чужд еврейству): отец был вспыльчив, мог запросто накричать так, что посуда в серванте ныла. Мог закатить скандал на весь дом из-за того, что вечное перо на его столе лежит не под тем углом, под которым он положил («Кто смеет что-либо трогать на моем секретере?!?!?!»). Мог и стулом в дверь швырнуть, если кто-то смел отвлекать его в часы работы в кабинете. Белки глаз его становились красными, ноздри раздувались… Но, «устроив тарарам», как говорила бабушка, он остывал и, если оказывалось, что был не прав, приходил извиняться — даже передо мной, желторотым. Нрав свой отец выказывал не только в кругу семьи. Одно из первых детских воспоминаний: отец с перекошенным от гнева лицом хватает за грудки какого-то поляка и бросает прямо из саней в сугроб. Кто был тот поляк? В чем провинился? Обозвал ли пархатым жидом? Грозился ли донести в управу, что бежавший с каторги дядя Изя две недели до отъезда в Америку укрывался у нас? Больше ничего и в голову как-то не приходит. А должно это было быть все-таки чем-то из ряда вон: ни разу больше на моей памяти подобного не случалось. А может, и это воспоминание — не более чем затвердевшая фантазия ребенка о богатырских деяниях родителя?

    5

    — Папы нет. Нюськи тоже. Дома один Жорик.
    — Как, он жив еще?
    — Еще как!
    Жорик был какой-то дальний родственник. Не знаю даже, с какой стороны, по какой линии. Ну, была у нас в Анатовке какая-то родня. После погрома остался в живых только этот самый Жорик — старик немыслимого какого-то возраста, разбитый параличом, потерявший дар речи. Собственно, мог он только мычать и плакать. Кормить его надо было с ложечки. Дядя Давид взял его доживать к себе.
    Иначе как Жориком никто, от главы семейства до малолетней Ханы и домработницы, его не называл. Но это не было знаком пренебрежения — наоборот, все нянчились с ним и любили: опять-таки от малолетней Ханы и домработницы до дяди Давида. Была какая-то непостижимая тайна в том, как все домочадцы, очень сложно уживавшиеся друг с другом, нежно относились к старику. Любимым дедушкой, постепенно ослабевшим и одряхлевшим, он не был. Об анатовских родственниках вообще скорее знали, чем помнили, и связи не поддерживали уже много-много лет. Очаровать лысый, беззубый, немой, неподвижный старик тоже имел шанс едва ли. Видимо, любовь к нему выросла из сочувствия.
    Постепенно последствия удара, случившегося, должно быть, при погроме, стали проходить. Через полгода Жорик уже мог сам держать в руке поильник, через год с трудом, неуверенно, но стал передвигаться по квартире. (А квартира была дай Боже — тринадцать комнат, так что дойти до туалета — целое путешествие.)
    Когда я первый раз приехал с отцом в Петербург, в доме дяди Давида как раз случился праздник: Жорик заговорил. Признаться честно, приятного было мало: из беспомощного мычания паралитика стали вычленяться отдельные слова, и каждое наконец удавшееся он повторял по сто раз, как заевшая граммофонная пластинка. Но домашние не раздражались, как ни странно. Они умилялись и радовались.
    — Выздоравливает, — шептала восторженно тетя Нора.
    — Кто выздоравливает?! Чему вы радуетесь?! — возмущался мой отец. — Счастье для него — умереть! И радоваться надо каждому шагу не к выздоровлению, а наоборот! Подумаешь, он стал чуть-чуть двигаться и чуть-чуть говорить! Это же все равно не жизнь, а сплошное мучение!
    — Бедный Жорик! — плакал я. Слова отца действовали на меня почему-то сильнее, чем реальная картина, сама по себе страшная.
    — Не дай мне Бог до такого дожить, — бормотал отец. Он не дожил.
    А Жорик меж тем год от года действительно поправлялся. Ходил он уже довольно резво, говорил тоже. Даже на голове кое-какая растительность пробилась.
    Тут, правда, у старика проявился неопознаваемый до тех пор маразм. Жорик постоянно задавал всем окружающим кучу вопросов; многократно повторял их, то ли не запоминая ответа, то ли подозрительно сравнивая раз за разом варианты. Притом вопросы могли быть самые дурацкие. Например, Меира Жорик как-то при мне спросил: «А у тебя есть борода?» И Меир не разозлился, а расплылся в широкой улыбке, отвечая: «Да, есть». Кажется, выходящий из инсультного полунебытия старик сверял свои полустертые представления о мире со словами окружающих. Ничего из прошлой своей жизни Жорик не упоминал и, похоже, не помнил — ни Анатовки, ни родни, ни обстоятельств своего появления в дому дяди Давида на Фонтанке. Хана и Меир увлеченно восстанавливали в его памяти выпавшие навыки чтения и письма.
    Постепенно прошла и пора неумеренных вопросов.
    — Так Жорик жив еще?
    — Еще как! В старом маразматике бурлит кровь! Бедняга безнадежно влюблен в Нюськину подружку, которая иногда заходит к нам в гости. Тоскует, страдает, стихи ей пишет. Правда, дарить их возлюбленной не решается — робеет, приносит все Нюське в тайной надежде, что та передаст их, кому следует, сама.
    — Погоди, разве Нюся с вами живет?
    — Ну да: молодой супруг отбыл на фронт, и она вернулась в отчий дом. — Голос Меира выражал и иронию, и досаду, и злорадство, и сочувствие — все сразу. Хана, ее характер и поведение были больной темой, сколько я себя (и ее соответственно) помню. Год назад Хана — конечно, назло родителям — вышла замуж, причем за русского, за офицера, и укатила с ним в Москву. Лишь бы уйти из дому. Теперь, оказывается, вернулась, и даже не поймешь по тону, радует это Меира или огорчает. Но я об этом почти не думал: случайные слова о Нюсиной подружке взбудоражили мою фантазию.

    6

    Мне было шестнадцать лет. И хотя не было девушки, в которую я был бы влюблен — пусть даже безответно, несчастно, пусть тайно, — от самого этого отсутствия я страдал. Никого мне не хотелось поцеловать, но саму свою нецелованность я воспринимал как ущербность. Впрочем, как раз это упущение я на тот момент уже наверстал несколько месяцев назад с девчонкой-молочницей.
    Она прикатила к нам свои бидоны, и я помог стащить один из них, причитавшийся нам, в погреб. Девчонка мне совсем не понравилась — рыжая, тощая, зато обстоятельства располагали к чему-то романтичному. Мы стояли в погребе по две стороны бидона, и я мучительно придумывал, что бы сказать: все мое красноречие, известное друзьям и родным, улетучивалось напрочь, стоило мне оказаться рядом с девушкой. Но и она, вместо того чтобы сказать: «Спасибо за помощь» — и уйти, стояла и смотрела на меня выжидающе. Улыбнулась. «Наверное, надо мной смеется, — решил я. — Ах так!» И, так и не придумав, что сказать, как молча встретил молочницу у калитки, как молча нес с нею груз, как молча стоял и смотрел, так же молча, перегнувшись через бидон, ткнулся губами в ее рот. Девочка не отпрянула, и меня это в тот момент вовсе не удивило. Видимо, каждый из нас думал, что второй-то знает, как надо, и что надо, значит, именно так. Поцелуй оказался довольно неинтересным обрядом, мне, брезгливому, с непривычки к чужим слюням довольно неприятным. Когда он закончился, девчонка все так же молча повернулась и выбежала из погреба, а я, прежде чем выйти следом, украдкой достал носовой платок и вытер рот.
    Философические размышления последовавшей ночи привели меня к тому, что поцелуй — это обычай, позволяющий в знак доверия и покорности касаться тех частей тела, к которым обычно не подпускают, и все-таки, строго говоря, оставаясь в рамках приличия. Причем доверие обоюдное: ведь за губами, к которым ты льнешь, есть и зубы. В своем логическом развитии поцелуй превращается в цирковой номер, когда дрессировщик кладет голову в пасть льва. Только тут царит симметрия: оба львы и оба дрессировщики. Но, кроме символической нагрузки, никакого самостоятельного удовольствия данный ритуал не предполагает. И оттого, что никакой символизируемой близости и доверия у меня к молочнице не было, а ведь она, поди, так решила, я чувствовал себя подлым обманщиком. Каждый раз теперь, когда рыжая ее головка — одинокая или в сопровождении подружек — показывалась за нашим забором (я и не замечал раньше, что она так часто ходит мимо!), я испытывал жгучий стыд и старался смотреть в другую сторону. Впрочем, и молочница не глядела на меня, а только посматривала украдкой очень хитрым взглядом. Но смысл этой хитрости оставался для меня загадкой: наверное, девчонка знала про меня что-то такое, чего не знал я. От этого стыд быстро прошел, но я от чувства неловкости всякий раз, как она приходила со своими бидонами (гулять возле нашего дома-то скоро опять перестала), прятался на заднем дворе. Все вышло так неуклюже, что я даже не стал рассказывать этой истории, приукрашая или останавливаясь на многозначительном намеке там, где рассказать-то больше было нечего, своему лучшему другу Гильке Розенштерну. А ведь как хотелось ответить чем-то на байки о бравых его любовных похождениях. Они-то и внушали мне ощущение собственной неполноценности и ущербности. Но ладно бы Розенштерн: то, что его россказни — хлестаковщина, я смутно догадывался. Но о любви писали все обожаемые мною поэты: от Лермонтова и Пушкина (в таком порядке) в прошлом до современных и еще более гениальных Бессонова и Живаго. По стихам их выходило, что именно в любви-то и есть смысл жизни. А я жил бессмысленно. И только ждал своей любви, которая, как бессоновская Незнакомка, пройдет, дыша духами и туманами, сквозь повседневность, не замаравшись ею, и я пошлю ей розу в бокале киддушного вина (что ж размениваться на такое дешевое пойло, как аи?). Упомянутая Меиром подружка моей кузины вполне подходила для уготованной роли: уж незнакомкой-то она была точно, прекрасной — скорее всего, раз в нее влюбился даже немощный старик; я был свободен от излишней информации, которая могла бы омрачить поэтический образ.
    К мистике я не был склонен в те годы, скорее к литературе. И именно любовь к чтению заставила меня верить в судьбу. Жизнь — это роман-эпопея, создаваемый единым Автором. Внимательный читатель распознает по первой главе, что может случиться в последней, особенно если ему уже известны излюбленные приемы данного писателя. Знаменитая фраза покойного Треплева про ружье, которое вывешено в первом акте, чтобы выстрелить в последнем, важна не только для драматургии. Дар навиим в том и состоит: распознать «развешанные ружья» среди несущественного «сценического реквизита», уловить сюжетную линию в момент зарождения и предсказать ее развитие. Я по молодости лет, естественно, почитал себя нави. Да и не так уж это трудно. Ведь с первого слова на персонаже лежит отблеск уже существующего у Автора замысла. Автор знает, к чему ведет своего героя, а зная — не может время от времени так или иначе этого не выдавать. При этом я уже заметил, что не всегда важны для развития жизненного сюжета самые яркие эпизоды. Даже наоборот: случай с рыжей молочницей достаточно целен, чтобы остаться самоценной вставной главой. А вот мелочи, сами по себе бессмысленные, но заметные, обращающие на себя непропорциональное их значению внимание, — они-то и подозрительны в творении Автора, у которого нет ничего случайного.
    Божественное всезнание отличается от пророческого. Его подобие я тоже испытал при чтении, но только однажды. Получилось так, что «Через двадцать лет» Александра Дюма-пéра (о, несчастливые попытки родителей научить меня французскому!) я прочитал-промучил раньше, чем проглотил с восторгом русский перевод «Трех мушкетеров». Но, кроме захватывающего сюжета и увлекательного мира мушкетерской дружбы, меня не оставляло в покое странное чувство: я знал о героях то, чего не знал на момент написания сам автор. Я знал, что Портос станет бароном, а у Атоса родится сын от любовницы его друга-аббата, что у Миледи сын уже есть, — и все это никак не следовало из читаемого, даже несколько ему противоречило. То, что сам автор меньше моего знал об отдаленном будущем персонажей, так же светилось в каждой строчке, как большая его осведомленность о событиях ближайших. Так я почувствовал, что у Бога есть подмастерья — ангелы судеб. Они, как «литературные негры» того же Дюма, разрабатывают отдельные эпизоды, и мелкие прорицатели тем и отличаются от великих провидцев, что вникают не в генеральный план и стиль Автора верховного, а всего лишь в ангельские приемчики.
    В своей догадке я был так уверен, что только из любопытства мог бы сверить ее со знаниями каббалистов. Например, расспросить ребе Нотэ, заходившего к дедушке в гости талмудиста. Но я этого не сделал: механически соблюдая обряды и привычно — праздники, я был вполне равнодушен к религии. И ждал я не Машиаха, а Незнакомку. Мне было шестнадцать лет.

    7

    Жорик встретил нас посвежевший и как будто помолодевший, но с забинтованной ногой: оказалось, опять не рассчитал свои силы — побежал через дорогу, поскользнулся и ушиб, если не вывихнул, колено. Появившаяся на минутку в коридоре поздороваться со мною тетя Нора успела все это доложить и нырнула обратно в кухню.
    Скоро пришел и дядя Давид. Выглядел он усталым. Обычно на этом уровне и остается наше внимание к внешности близких родственников. В отличие от малознакомых, к облику своей родни мы относимся с каким-то априорным доверием и безразличием; часто не можем даже зрительно припомнить, хотя видим изо дня в день, тогда как случайный встречный так перед глазами и стоит. Впервые за, можно сказать, шестнадцать лет знакомства я с любопытством разглядывал дядино лицо: я хотел увидеть, похож ли он на своего покойного брата. Но он похож не был. Волосы — не рыжие и прямые, а вьющиеся, почти черные — изрядно уже, в отличие от отцовских, пооблетели (а ведь он младше). Морщина на лбу не вертикальная, а горизонтальная. Куда шире расставлены глаза, большие и добрые, в отличие от отцовских колючих. Ну, нос, пожалуй, такой же; скулы похожие, но гораздо мягче, как мягче и все светящееся добротой лицо.
    — Ну, как добрался? Мерзкая погода сегодня, как и обычно! Как ты нашел Питер? — Деланная бодрость дядиного тона должна была, видимо, заразить и меня, уводя от мыслей о смерти отца.
    — Питер-то? Знаете, дядя Давид, странное такое чувство: на дворе дрова — и ни одного дерева. В мясных лавках говяжьи туши —  а ни одной живой коровы. Питер — наверное, и любой город, но вы же про Питер спрашиваете, я же на Питер сейчас смотрю, да? — это такой роскошный труп села.
    — Ну, Данька, ты даешь! Город — это все-таки нечто большее, чем…
    — Большее — это точно. Труп, конечно, распухший.
    — Слушай, я понимаю, конечно, что ты поэт, но даже у символистов подобные мортальные образы уже не в моде.
    Я насупился: не люблю, когда о моем увлечении стихами говорят походя и саркастично. А в юности любое упоминание казалось мне именно таким. К тому же я твердо решил после смерти отца больше не писать стихов. Ведь стихи — функция счастья, отражение гармонии мира. «Не будет больше счастия, — сказал себе я и, как назойливую муху, стал отгонять липшую к этой фразочку: — Его разъял на части я». Но стоило мне выдворить за дверь ее, как нагло высовывалась напоказ строчка: «Под гнетом Самовластия», совсем уж неактуальная. «А ты просто устарела», — прикрикивал я на нее злорадно. Строчка делала сальто-мортале, послушно превращаясь в свою противоположность: «Низвержена династия!» Когда им на подмогу подоспел вариант-инвалид: «Держу та-та-та в пасти я», стало ясно, что избавиться от стихов я могу, только написав их. Причем остановился я на варианте с «пастью»: его «та-та-та» манило обманчивой свободой выбора. Оказалось, все наоборот: «пасть» и первое лицо вместе однозначно задали образ и тему. Так тягчайшие мысли о смерти отца и своем сиротстве породили веселый стишок о драконе, который перешел на вегетарианство и теперь глубоко несчастен. Но хотя за первую же неделю траура я свой обет уже единожды нарушил, относился к нему на полном серьезе и на слова дяди: «Ты — поэт», — очень хотел ответить: «Бывший». Сдержался только потому, что побоялся продолжения разговора о своей «поэтичности». Не так скромность мешала мне, как самолюбие.
    — Сменим тему, — предложил я мрачно.
    Дядя Давид страшно смешался: видимо, подумал, что «тема» — не стихи, а смерть. Помолчал.
    — Расскажи, как мама.
    — Ну, как «как»? Убита горем. Плачет не переставая. Бабушка заставляет ее постоянно что-то делать по дому и сама делает: готовит, чистит, убирает — вместе с прислугой или за прислугу. Это, конечно, не положено, но зато как-то их отвлекает. Зяме на то время, что меня нет, я дал поручение заговаривать им зубы.
    — Ему сейчас сколько? Бар-мицвы ведь еще не было?
    — Должна была бы быть через месяц, но теперь, ясно, отложится. — Так она и отложилась навсегда, Зямина бар-мицва.
    — А дедушка как?
    — Ну, ему раскиснуть управление поместьем не дает.
    — Что-о? — У дяди Давида брови поползли вверх. — Вы что ж там, еще не поняли, что произошло? Что никакого поместья больше не будет? «Земля — крестьянам», так их растак. — Никогда прежде не слышал я от своего дяди крепких слов. Взрослею.
    — Дядя Давид, вы утрируете, я думаю, — снисходительно стал я объяснять этому милому человеку, но абсолютному горожанину. — «Земля — крестьянам» — это как раз, может, и справедливо было бы, хотя тоже просто красивый лозунг, конечно: ну кто ее будет делить? И как?
    — А вот так и будут: землемер с аршином придет, на каждый рот поровну отмерит. Во многих губерниях уже давно так и поступили. К вам, видимо, до холодов не успели. Ну, так весной придут.
    — Да это ж о пахотной земле речь, дядя Давид, зря вы волнуетесь. А у дедушки в основном — лес.
    — И лес отберут! — отрезал дядя. — Чем ты вообще собираешься заниматься?
    Вообще-то я затем и приехал в Петроград, чтобы обсудить этот вопрос, но от сурового дядиного тона растерялся.
    — Ну… я… не решил еще… Может, на юриста пойду учиться… Или на врача… Черту оседлости-то отменили.
    — Отменили. И на врача — это хорошо. Только вот что я тебе скажу: катись отсюда!
    Я сжался. В первый момент от неожиданности я понял так, что дядя почему-то выгоняет меня из дому.
    — То есть как? — пробормотал я.
    — В этой стране делать нечего! — только что не прокричал Давид, на известного мне совсем непохожий.
    — Разве могу я? — робко начал я, сраженный совершенно неожиданным поворотом. До сих пор об эмигрантах я думал не иначе как о мешигане сионистах-пустынниках или как о шлеймазлах, вроде описываемых в юморесках Шолом-Алейхема, которые ищут удачи в Северо-Американских Штатах. На себя я такую судьбу примеривать и не думал. Для чего, да и как могу я бросить свой дом? Свою семью? Свою русскую музу, в конце концов?
    — Я не могу, — закончил я решительно.
    Белки глаз дяди Давида стали красными, ноздри раздулись, лоб пересекла вертикальная складка. Совсем другой человек стоял передо мной. Как будто дух отца вселился сейчас в него — вот точно так смотрел тот, когда швырнул поляка из саней в сугроб. И этот дух кричал мне через медиума-дядю:
    — Глупец! Россию ждут страшные времена! Ты думаешь, революция — это цацки-пецки?! Неизбежна гражданская война! Террор! Эпидемии! Значит — и новые еврейские погромы: должен же быть виноватый? «Война помещикам и богачам» — это тебе война! Лично тебе! Здесь будет море крови! Море! И если ты не смоешься отсюда как можно скорее, идиота кусок, тебя прихлопнут одним из первых! С любой стороны!
    Я пробормотал что-то невнятное и выскочил в коридор.

    8

    В этот момент входная дверь хлопнула, и вошла Хана.
    — А, приехал уже. Привет, братец дорогой! — весело сказала она и обратила на меня свою и ранее сиявшую улыбку. Хана так светилась каким-то своим, с улицы принесенным счастьем, что моего состояния заметить просто не могла.
    — Пам-пам-пам, — пропела она и сделала несколько танцевальных движений, настолько ловких и грациозных, насколько позволяли верхняя одежда и ширина коридора. Дотанцевав в три шага до меня, Нюся скинула мокрую от моросившего дождя шубку (я с трудом успел поймать ее и перекинуть на вешалку) и осталась в роскошном вечернем платье — таком, что даже брат не мог не обратить внимания на прекрасную фигуру девушки. В тринадцать лет Хана была долговязой, тощей, прыщавой и писклявой. И даже представить нельзя было, в какую Нюська вырастет красавицу.
    — Я только что из театра, — почти пропела Хана. И уже без почти: — Пам-пам-пам…
    Она потянула меня за руку, и я попытался сделать вместе с нею несколько танцевальных шагов. На первом же я отдавил Хане ногу. На втором задел лампу, да так, что из нее чуть не вылился керосин. На третьем мы сбили чучело белого медведя, стоявшее у входа. Серебряный поднос для визитных карточек, который оно держало на вытянутых передних лапах, с грохотом упал на пол. В коридор высунулась встревоженная физиономия Меира:
    — Что ты там творишь? Ах, Нюська пришла. Дуйте чай пить.

    — Студия Заречной, — рассказывала Хана уже всем нам, — к двадцатилетию со дня смерти Треплева поставила его раннюю мистерию «Мировая душа». В главной роли, конечно, Сама. Говорят, Треплев для нее эту роль и писал. Правда, она тогда, наверное, хорошенькой девушкой была, а не дородной матроной. Но как играет! Как играет! А музыка! Ах, что там за музыка! Пам-пам-пам…
    Родители и брат смотрели на Хану с неодобрением.

    9

    Кузина моя оказалась благодарным слушателем. Все прочие уже давно ушли спать, а я все разглагольствовал:
    — Вообще, я считаю, что эта треплевская мистерия по гениальности равна книгам Пророков. Ее в Танах надо включать! Эта вот Мировая душа, которая одна осталась, когда на Земле нет уже ни людей, ни рыб, ни птиц, — она ведь что обозначает?
    — Что?
    — Ну, о каком времени там говорится?
    — О каком?
    — Конечно, о времени воскрешения мертвых, о котором у Даниэля!
    — А-а…
    — Знаешь, говорят, что человек бессмертен, пока он живет в памяти окружающих?
    — Ну конечно! У Живаго на эту тему…
    — Да даже без Живаго. Я помню себя трехлетним…
    — Я тебя трехлетним тоже помню.
    — Вот. А кстати, почему ты считаешь, что помнишь именно меня? И почему сам я так считаю? Ведь во мне с тех пор не осталось незамененной, поди, ни одной клеточки. Так?
    — Ну, видимо.
    — И внешний контур совсем не похож. Только вот эта самая общая память и убеждает, что вот он я в моей «плоти» — был и есть. И воскресение всех мертвых в Конце Дней (да? Восемнадцать основ веры Рамбама, да?)… — Хана пожала плечами. — Ну, так предсказано. Честное слово, — добавил я, усмехнувшись. — Все праведные воскреснут, причем во плоти, и уже не умрут. Все до одного! Где они поместятся на Земле, спрашивается? А оказывается, воскрешение это и произойдет именно как воскрешение в па-мя-ти! Видимо, в некой Абсолютной Памяти!
    — Здорово! — отреагировала сестра на мою победную интонацию.
    — Причем так как внешний объект, ну, кого-то другого, можно воспринимать — и вспоминать, значит, — только частично, только под своим углом зрения, да? То воспоминание полное — это какое?
    — Какое?
    — Это воспоминание как о себе самом.
    — А, ну конечно!
    — То есть некое «абстрактное существо» — или вот «Мировая душа», по Треплеву, — будет помнить себя всеми сразу. Вы просите «воскресения во плоти» — пожа…
    — Да нет, я не прошу.
    — …пожалуйста: в одной плоти, во плоти одного тела. Вот так же, как «я», помнящий себя трехлетним ребенком, не испытываю с этим никаких проблем, так же и я, помнящий себя мною, тобою, им, ею, папой моим покойным — в общем, помнящий и воспринимающий себя всеми, не станет задаваться вопросом, в чьем же он теперь теле — в своем, в общем. Логично?
    — М-м-м, здорово!
    — Представляешь, сидишь ты и вспоминаешь: когда я была девочкой Нюсей, я ездила в деревню к дедушке, а когда я была дедушкой, ко мне ездила моя внучка Хана.
    — Точно! — оживленно подхватила Хана. — Когда я была Сергеем Веншиным, я влюбился в Анечку Фришберг!
    — Ага! А когда я был моею сестрой, я вышел замуж за тебя, которая была Сергеем Веншиным, который был опять же мною. — Мы развеселились и наперебой выдавали все новые построения, одно смешнее другого.
    — А когда я была моим братом Даней, я рассказывала своей сестре совершенно маразматические теории про то, что я буду ею.
    — Да, слушай, — всполошился я, — я тебя этими своими «маразматическими теориями» еще не совсем замучил? Поздно уже вообще-то…
    — Что ты?! Для меня это еще вполне дневное время. Только давай в мою комнату перейдем, а то здесь через стенку мы спать мешаем.
    Я чувствовал себя необычайно легко. И дело не в жалкой бутылке ликера, распитой на всю семью в честь моего приезда. Впервые в жизни общение с очень красивой девушкой не сковывало меня, не диктовало межполового этикета и необходимости пытаться понравиться, пусть эти попытки и безнадежны изначально. Ту же легкость я чувствовал и в сестре: сбросив свои чары вместе с шубкой в коридоре, она отдыхала, запросто болтая о чем вздумается с юношей, которого не требовалось околдовывать как юношу, — с братом. Конечно, для нее это не такая редкость и чудо, как для меня: ведь есть Меир. Но будь у нее сорок тысяч братьев, а не одни потенциальные ухажеры вокруг, ей бы жилось, подумал я, вольнее. Может, от толпы женихов она и поторопилась замуж, а вовсе не от родителей, как они восприняли? Кстати, интересно: с мужем общаются как с «юношей» или как с «братом»?
    Заодно я сделал для себя открытие: когда говоришь с красавицей, всегда кажется, что она с тобою заигрывает. А иначе зачем, спрашивается, такой манящий взгляд и такой сладкий голос? И я бы, пожалуй, смутился, если бы не знал наверняка, что Хане со мною кокетничать и в голову не придет: я же брат. Просто она так говорит и так смотрит — не умеет иначе. Надо бы это запомнить и всегда учитывать. А то, когда я встречаюсь с Ривой, всякий раз такое чувство возникает, будто она мне что-то предлагает, а воплотить это что-то в то же время не предоставляет ни малейшего шанса. И оттого чувствуешь себя после встречи с нею всегда дурак дураком. Еще хуже, чем во время.
    С бесед «заумных» мы съехали на всякие пустяки. Перевешивая в шкаф высохшую шубку, Хана к слову вспомнила, как заходила к ним в гости подруга Ира — та самая, в которую влюблен бедный Жорик. Когда она уже одевалась и все толпились в передней, ее провожая, тетя Нора шепнула Меиру: «Как не стыдно? Подай Ире пальто!» В ответ тот громогласно возмутился: «С чего я должен подавать ей пальто? Она что, калека?!»
    Мы посмеялись.
    — Слушай, Нюсь…
    Хана скроила умильную, но недовольную гримасу:
    — М-м! Я на папу с мамой уже махнула рукой, а Меир — это вообще особый случай. Но вообще я Аня. Хорошо? — И, видя, как я смутился, заискивающе улыбнулась: — Ну, мне так больше нравится. Ну пожа-алуйста! Дань, а можно тебя попросить почитать стихи?
    И настолько я чувствовал себя с ней легко, настолько не было между нами никаких психологических барьеров, что едва ли не впервые в жизни я не испытал ни малейшего смущения при упоминании о стихах. Я читал ей те вещи, которые не рисковал показывать никому: самые патетические и самые личные — те, из-за которых могли, я боялся, и засмеять. Те, на которых могли — еще того хуже — и заскучать. Одним духом продекламировал всего своего «Отелло» — ей понравилось, особенно штучки вроде «под игом эго Яго, дожимая дюжего дожа», хотя самого меня эта «дюжесть» уже смущала.
    — А мои почитать?
    — Как, ты тоже пишешь?
    — Это ты «тоже». А меня, между прочим, сам Гумилев в свой литературный салон приглашал. — Это она не обиженно, а шутливо.
    — Ого! Ты знакома с Гумилевым?
    — Сережа познакомил: то ли они вместе служили, то ли что…
    — Ну, и пошла?
    — Не-а. Мне показалось, что он… ну… не только за стихи меня зовет.
    — Ах ты, бедная девочка, — сочувственно погладил я сестру по головке. — Все-то к ней пристают, все-то до нее охочи… Испугалась?
    — Ну вот еще! — презрительно фыркнула она. — Обиделась. Потому что я считаю, что у меня хорошие стихи. Вот слушай:
    Ты любишь мои успехи.
    Ты стихи мои хвалишь.
    А я в твоем слышу смехе
    Гуденье органных клавиш.
    Ты числишь меня в собратьях,
    Ценишь во мне поэта.
    И тоже готова врать я,
    Что важно мне только это.
    В чернила перо окунаю
    И правлю свои мечты.
    Ты думаешь, я какая?
    Такая, как думаешь ты.
    — Сестра, ты гений! — искренне восхитился я.
    — Это я ему назло написала, чтобы как будто все наоборот.
    — Ты знаешь, это мы с тобой, наверное, в дедушку такие талантливые.
    — Ну да, конечно! — фыркнула Аня презрительнее прежнего. — Великий поэт: «Ханусе дорогой, внученьке родной, я, дедушка твой…»
    — Слушай, имей совесть: русский язык для него не родной, и вообще это всего лишь поздравительная открытка, чего от нее и ждать? А то, что он пишет на жаргоне, очень даже не лишено поэзии: «Кох а пуер ин зис ун зуер, блейбт ер форт а пуер».
    — Тоже нашел поэтичный язык — жаргон!
    Кажется, Аня начала серчать не на шутку. Установившаяся между нами гармония рисковала дать трещину. Я поторопился сменить тему:
    — Ты, Меир говорит, Бессонова любишь?
    — Много он понимает, этот твой Меир. Бессонов устарел. В Москве его вообще никто уже давно не уважает.
    И с издевательским пафосом Аня продекламировала:
    Взмыл лилово-черный крокодил
    В небо, золотое, как аи!
    Вот какие глюки породил
    Безобидный с виду кокаин.
    Потом она читала другие смешные пародии на разных поэтов (не знаю, свои или чужие, — частью злые, частью весьма и весьма скользкие), и мы хохотали вместе до упаду.
    — А серьезное что-нибудь?
    — Серьезное? Хм…
    Ты целуешь черную трубку,
    И из трубки выходит дым.
    Я надела синюю юбку —
    Этот цвет тобою любим.
    Я несу как тяжкую ношу
    Сокровенный напев лихой:
    — Мой хороший! Ты мой хороший!
    Ты хороший. А муж — плохой.
    — Сестра, ты гений! — только и мог я, что повторить снова. Но куда больше самих стихов тронуло меня доверие: ведь такие вещи можно прочесть не всякому. — А Сергей твой их читал?
    — Что ты! От него мне приходилось… приходится прятать все! Он же таких вещей, как творческая фантазия, различие между героем и автором, просто не понимает. Нашел стихотворение «Я другого вспоминаю» — и ну чинить допрос: кого, когда… Пойми, Даник, я так, как с тобой, уже сто лет ни с кем не разговаривала. Мне просто не с кем. Не с отцом же, не с Меиром, правда? Они все хотят из меня что-то сделать. А когда не получается, когда получается что-то другое — злятся. Всю жизнь они на меня злятся. А Сережа — он хороший. Он добрый, он преданный. И я ему не изменяю. Нет, честно не изменяю! Но мне с ним так ску-учно. Вот он на фронт ушел, а я не расстраиваюсь. Я же тосковать должна, да? А я ну ни чуточки не тоскую! Даник, я плохая, да?
    — Ну что ты, Анечка, ты очень хорошая! — обнял я сестренку.
    — Нет, я плохая. — Кажется, она собралась плакать.
    — Ну что ты? Что ты? Знаешь, какая ты? Ты красивая, ты талантливая, ты… — Я гладил ее, как мог позволить себе только от братской чистоты и невинности отношений. Я шептал ей — только бы развеселить, только бы расшевелить — такие вещи, которые мог позволить себе только как брат. Я знал, что она не оскорбится, не испугается, не вырвется. И она не вырывалась. Наоборот, прижималась все крепче. И что-то бормотала, уже утешенная. И тоже обняла меня, пояснив: «Холодно». Но продолжала мерзнуть:
    — Холодно. Холодно… Так… Теплее… Теплее… Ах! Холоднее… Теплее… Холоднее, дурачок… Дурачок мой!..

    10

    Перебравшись под утро потихоньку в комнату для гостей, я лежал и думал о том, как быстро переворачивает судьба все вверх ногами. Как неожиданно и в то же время естественно находит она решения всех задач!
    Некстати вспомнился вчерашний дядя Давид. «Пожить в Европе, — говорил он, жестикулируя прямо с чайной чашкой в руке, — где-нибудь в мансарде! Найти себе эдакую европейскую красотку южных кровей…» Нашел, дядя Давид. Вы даже не подозреваете, как близко и как скоро… Сережа… Сережу могут убить на фронте… Дядя Давид показался мне на какой-то момент ожившим духом отца. Как же! Он потому и хочет сбагрить меня за границу, что не знает, как и чем мне помочь тут. Эх, не подозреваете вы, дядюшка, почему меня следует сбагрить на самом деле… Придется прятаться. Ладно, что-нибудь придумаем… Зачем прятаться? Мы любим друг друга!.. Какая заграница? Что за бред? С чего он выдумал какую-то заграницу? Сказал: «С визой могу помочь». Вот в этом-то и дело: мне нужна помощь, он может помочь только с визой, значит — я должен ее брать и катиться. Никаких других причин нету! Я бы и раньше на эту глупость не клюнул. А уж теперь!.. «Ты хороший, ты мой хороший…» Интересно, кому посвящено? Меня предчувствовала! Как я: «Придешь, шелками шелестящая». Еще год назад. Про нее, конечно. Глупость какая! С этим отъездом. Дома… При чем тут дом? Перетащить ее к нам не удастся. Или? Найти предлог… Не удастся. Значит, Петроград. И никогда! Никуда! Ни ногой!

     

    Акт 2
    Виттенберг

    1

    Летом в Германии на дорогу выползает столько безракушечных улиток, что приходится все время смотреть под ноги, чтобы не раздавить какую ненароком. Про виноградных улиток говорят тут, что чем их больше, тем благочестивее место. Это оттого, что католические монахи жрали их в пост и за этим развезли по всему свету. Теперь уже не установишь, где их родина: где было больше монастырей, там больше и виноградных улиток. Вот и все благочестие. А слизняки свои, местные. Я иду по дороге из предместья в центр Виттенберга, ступая на цыпочках, как могу осторожно. Но все равно: стоит мне оторвать взгляд от земли — и нога чувствует, как наступила на что-то мягкое.
    Время от времени я наклоняюсь, подбираю какую-нибудь улитку и перекидываю в траву с той стороны дороги, куда, мне кажется, она направлялась (еще поди разбери, где у слизняка голова, где хвост). При этом полагаю, что избавил улитку от многочасового опасного пути и почти наверняка спас ей жизнь. Хотя почем знать: может быть, улитка никуда и не ползла целенаправленно? Может быть, с трудом и риском она выбралась из зарослей на открытое место, чтобы погреться на солнце? Или спасаясь от врагов-муравьев? Или в поиске партнера (тут-то она его запросто издали заметит, не то что в траве)? А я беру и «благородно» отправляю ее назад в родные кошмары? Хорош бы я был, кабы меня чей-то могущественный щелчок перекинул с германского солнышка в родной российский перегной! Прямо в объятия к муравьям-комиссарам…
    Недавно оттуда пришло письмо: Сергея, бывшего Анечкиного мужа, расстреляли за участие в каком-то заговоре. Или даже просто за недоносительство. Звери — он же инвалид! Но как все-таки несправедлива родня к Ане — с детства была и остается до сих пор: что Меир, например, написал о ее разводе? И ведь даже фактов не исказил, а только увязал их соответствующим образом. Сергей, мол, вернулся из немецкого плена без одной руки, и Нюська его бросила. Кабы так, то действительно подлость. Но что Меир может знать? Не говоря даже о том, что сам был в это время уже в Америке, откуда мне и писал, с какой-то толстовской фермы. От толстовцев-то он быстро сбежал, хотя последователем философии Льва Николаевича продолжает себя числить. Тоже мне толстовец: пытается возлюбить все человечество, а родную сестру терпеть не может и обвиняет во всех смертных грехах. Просто так, вслепую. Но не могу же я ему написать, что сестра его давно уже любит другого. И конкретно — кого. Не могу рассказать даже, как еще в семнадцатом году она говорила мне, мол, чувствует мужа совершенно чужим человеком, и как из-за этого — хорошая моя, чистая девочка — переживала. За три года разлуки едва ли они стали ближе, не так ли? Ведь вдали друг от друга восходят тугими колосьями лишь семена, зароненные ранее… (…ЛИшь семенА, заронЕнные рАнее, к нЕбу восхОдят тугИми колОсьями, дАктилем, дАктилем… К черту, не до него теперь… нЕ до негО мне тепЕрь, не до дАктиля, нЕ до стихОв… Тьфу ты, болезнь просто!) В разлуке легкое отчуждение разрастается чертополохом полного забвения (…чЕртополОхом забвЕния пОлного… Да нет, право же, не стоит сейчас. Да и ритм к теме абсолютно не подходит). Разлука — проверка очень серьезная, такая же, как свидание. Ведь любовь состоит из двух притяжений: телесного и духовного. Первое познается в свиданиях, второе — как раз на расстоянии (…тЯгу душЕвную мЕрят разлУкою… Ладно уж, валяй, сочиняйся). Чувство, живущее в душе, тоскующей по любимому, только крепнет и развивается. Потому-то так возмужала и окрепла любовь, вспыхнувшая внезапно между Анечкой и мною, вместо того чтоб забыться за четыре года моей эмиграции. Было-то ей к моменту моего отъезда полгода от роду, да и эти полгода встречались мы урывками, то под носом у родных, то вовсе тайно, порою с паузами в месяц, а то и полтора (это дало нам возможность подготовиться к разлуке). И на момент расставания мог показаться наш роман чем-то случайным, чем-то дополнительным к остальной жизни. А сейчас любовь к Анечке — большая неотъемлемая часть моей самоидентификации. Такая же, как мое еврейство. Такая же, как моя поэзия.
    Письма из России вообще доходят редко, а Анечкины — по закону подлости — особенно. Но я уверен, что шлет она их часто. Да и как бы я мог сомневаться в ней после того, как она дважды отказывалась ради меня от себя самой? Первый раз в восемнадцатом — я ведь не хотел уезжать. Это она, понимая, насколько мне это необходимо, уговорила меня, как ей ни было горько расставаться. И потом, год назад, когда она развелась, опять. Вытащить ее сюда невозможно, поэтому я чувствовал себя просто обязанным вернуться к ней туда. Ведь бросить мужа — это поступок, и она вправе была ожидать поступка в ответ. Каков бы ни был риск, я ощущал это своим долгом. И ведь, в конце концов, я ничем не успел провиниться перед советской властью. Правда, уехал от нее, что безумная власть само по себе считает преступлением.
    «И не вздумай! — написала мне Анечка. — Ты понимаешь, почему я оставила Сережу: кому же и понимать меня, как не тебе, братик?» Она не писала напрямую, что из любви ко мне, — как и всегда, робко избегала этого слова, чтобы не спугнуть, но оно явственно читалось между строк. «Как бы ни давили на мою совесть родители, она чиста, как никогда». Конечно, конечно, любимая! «Неужели ты хочешь омрачить ее снова?» Да, если со мною что-то случится, ты станешь винить себя… Так свою подлую осторожность смог списать я на заботу о Ней, на Ее решение. «Я ни на чем не настаиваю, но подумай хорошенько сам». Я и подумал. Увы — потому что чем больше размышляешь, тем трусливее становишься.
    Странно, но строки Ее писем я помню лучше, чем присылаемые в них же стихи — всегда милые и подражательные. Сквозь слой ахматовщины я всегда с легкостью нахожу в них себя. Даже когда портретные черты не сходятся и имя (рифмы ради, понятно) другое. В главном — в силе чувства и страдания — стихи эти откровенны, может быть, даже слишком. Однако мне дороже письма. Чаще всего — сдержанные. Может быть, оттого, что боится — отец прочтет недописанное; может быть, не хочет меня «разбаловать», дразнит своею холодностью. Мне дороже самому добираться до жара, скрытого под пеплом обыкновенных слов. «Милый мой Данька!» И какое бы ни шло дальше скучное изложение служебных неурядиц, какие бы неудобочитаемые — и непонятные — аббревиатуры ни городились друг на друга: «главпомзамзавбух», «КБСДХ» — так и хочется расставить огласовки по вынесенной из хедера привычке, — все это уже воспринимается не иначе как заполнение случайными словами влюбленного онемения. Господи, много ли говорили мы при встречах? Но ведь письмо пустое не пошлешь, вот и приходится ей… И лишь редко-редко, раз в несколько и так нечастых посланий, показывается из-под золы оголенный язычок (о, ее язычок!), прорывается язычок огня:
    «Милый Данька! Были в вашем поместье. Да-да, именно так. Я отказываюсь видеть этот дом, и этот лес, и эту реку, и все вокруг иначе, чем вашим поместьем. И за каждым углом мерещился мне ты! В последний раз приезжала сюда ведь к тебе. Как изменилось все! И как ничего не изменилось! Заглянуть в наш пустой сарай — помнишь? — не удалось. (Еще бы не помнить! И сам сарай, и строчку ее стихов: «В нашем пустом сарае Нашли мы с тобой так много».) Не удалось: на нем замок и вывеска — он уже и не пустой, и не сарай, и не наш. Зато сбежала на луг и даже, не поверишь, валялась на траве, чтобы почувствовать снова, как она колется. И все время вспоминала тебя: не умом, не головой, а вся-вся-вся!»
    Сколько раз перечитал я это письмо, хотя и помнил его наизусть — до каждой неверной запятой, до каждого зияющего обрыва слова на согласном до твердого знака, до каждого «е» вместо «ять», которое я уже никогда, верно, не научусь читать без внутреннего содрогания от грубой ошибки. Письмо от покорности новой орфографии казалось мне (я сам знал, что напрасно) безграмотным, а потому — как бы еще более неподдельным.
    Меня совсем не шокировало, что Анечка даже не упоминает повода своей поездки. Касается ее только в стихах, и вот они на самом деле писаны напрасно:
    На кладбище все шепчет о любви.
    Желанье целоваться меж надгробий
    Еще сильней…
    И потом:
    Смерть старого не может ужасать.
    Она зовет к рожденью жизни новой.
    Все дальнейшее — про «крест кленовый» и «брачную кровать (брачная все-таки должна бы быть постель) в траве между могил» — уже надуманная литературщина. Но в этих строчках прорвалась та душевная работа, которая кипела в Хане после бабушкиной смерти.
    Конечно, с предубежденностью Меира можно было бы усмотреть в ее письме душевную черствость и глухоту, и одна радость, что он этого письма никогда не увидит. Не объяснишь же ему, воспринявшему из сложных кривых толстовской мысли одну простенькую огибающую, что разные чувства могут сосуществовать одновременно, не смешиваясь. И не только единство стиля, но самая правда одного чувства не позволяет подмешивать в него разговор о другом. Не объяснишь и того, что не должно быть у человека обязанности что-то чувствовать. Вполне понятно, что памятные места свиданий с возлюбленным вызвали в сердце девушки отклик сильнее, чем похороны едва знакомой старухи, с которой она не росла. А когда встречалась, языковой барьер мешал бабушке завоевать Нюсину любовь: ее русский был темой семейных анекдотов, внучка же понимает, но совсем не говорит на идиш. Старики всегда переживали из-за девочкиной отчужденности (и дядя Давид, конечно, тоже), но разве она виновата? Понятно, что, встречая Нюсю раз в пару лет, едва узнаваемую, дедушка и бабушка любили ее заранее, за то одно, что она есть, что она дочка их Доди. А у нее чужие эти старички никакого аванса доверия ничем не заслужили: дорогие подарки — платьица-сапожки — скорее могли оценить родители, да и любимую куклу из американского магазина абстрактности детского мышления не хватало связать с теми, кто ее прислал по почте. Проведя у них — чужих — в скучной деревне одно лето (мне тогда было три года, и сам я этого не помню), Хана не стремилась туда больше.
    Вот что примерно объяснил бы я Меиру или дяде Давиду, приведись им при мне опять начать сетовать на неродственность Нюси. Сам же я Анечку ничуть не виню, не расстраиваюсь из-за такого ее отношения к близким и не обижаюсь за них потому, что просто не воспринимаю ее как члена семьи. Потому настолько легко и было мне в нее влюбиться, что исчезающе тонка была ниточка связи с ней как с сестрой. Наличие общих родственников с Аней меня, когда я об этом по случаю вспоминаю, просто удивляет. Я чуть было не написал своей любимой — настолько привык делиться с нею своими переживаниями — о постигшем меня горе: смерти моей бабушки. Потом спохватился.

    2

    Письмо дяди Давида, написанное с Анечкиным в один день, пришло на месяц позже. Из него-то я и узнал, что дедушка вставил в свою мраморную ванну кроватную решетку, и теперь это его ложе. С бабушкой вдвоем они получили от щедрой власти в собственном доме кроме ванной еще и примыкавший к ней чулан. Но одному две комнаты уже не положены. Тем не менее дед отказывается переехать в Петроград к дяде Давиду, куда переселилась вскоре после моего отъезда и смерти Зямы мама. Страшно подумать, чем придется заполнять ему остаток дней. Бабушка пережила вместе с ним в течение одного года смерть сына и младшего внука, отъезд двух старших из России (она была очень рада за нас с Меиром, но понимала, что сама-то никогда больше с нами не увидится), а невестки, которую после стольких лет вместе тоже чувствовала своей дочкой, в Петроград. Но до последнего дня в ее жизни оставался смысл — тот, который она избрала, идя под хупу: забота о муже.
    Нелегко ей приходилось всегда. Отец дал за ней неплохое приданое. Но буквально в день свадьбы дед встретил владельца мелкого банка, и тот предложил ему отдать все деньги, какие есть, под небывалые проценты — буквально на две недели. Такой уважаемый человек… (Забавно: я даже думаю об этом интонациями бабушки, пересказывавшей всю историю тысячу раз почти слово в слово.) Кто же знал, что, собрав такие же «вклады» со всех, с кого мог, в городе, якобы на короткое, но прибыльное дело с какими-то акциями (бабушка даже вспоминала — какими, название компании из трех слов. Я помню только, что все три начинались на «м»), банкир сядет на пароход и сбежит в Америку! А на пароходе его возьми да и хвати удар. Ему-то, понятно, Божье наказание, а взыскать долг не с кого.
    Дедушка с бабушкой отправились в Америку тогда уже сами. Не по следам покойного афериста, а раскручивать там какой-то гешефт. С полного нуля. И раскрутили! Накопили денег, похоронили первого младенца (потом, в течение жизни, еще четверых) и вернулись в Россию с деньгами.
    Через несколько лет дедушка был уже хоть и нелегальным, но помещиком. Посторонние в эту пору бабушке могли завидовать, но я думаю, что жизнь с дельцом в самый разгар его предприятия — не сахар. Это уже потом пришло время затишья, покоя. Можно стало заниматься филантропией, просвещением (сперва само-, потом окружающих), изданием журнала. Все затем, чтобы лишиться этого трудно нажитого покоя и благополучия в несколько коротких беспощадных щелчков с зимы до лета восемнадцатого года? И все равно ей легче, чем деду, оставшемуся теперь и без нее. Зачем? Неужто Богу интересно повторять скучное пари с Дьяволом раз за разом, век за веком: Иов, Фауст, мой дед…
    Я послал дяде Давиду резкое, просто-таки грозное письмо: требовал, чтобы он забрал дедушку к себе, как бы тесно ни было в доме, как бы ни трудно материально. Меня абсолютно не интересует, что в доме кроме многочисленной иногородней родни живет теперь еще и три подселенных босяцких семейства. И никакие иные отговорки тоже.
    Письмо было не слишком справедливым, и негодующий мой тон скорее был обращен к судьбе, чем к дяде. Что тот может, если дед «отказывается наотрез»?

    3

    Настоящая моя жизнь и протекает по большей части в письмах. С тех пор, как Рома Горячев, любимый мой собеседник, уехал из Виттенберга, это из тенденции окончательно превратилось в диагноз. О реальных событиях я сразу начинаю думать уже в тех выражениях, в которых стану излагать их в эпистоле. Вот и сейчас, лавируя между улитками, я иду и сочиняю на ходу послание, до которого неведомо, дойдут ли руки на самом деле.
    Милая Анечка! Да, пусть письмо будет именно ей, хотя неотвеченных валяется прорва еще, а от нее, от паршивки моей сладкой, как раз давненько ни слуху ни духу. Так вот, милая Анечка, ездил я намедни к своему другу Горячеву — наверняка это имя уже не нужно расшифровывать, так много я тебе о нем писал. Горячев перевелся из нашего университета в Геттингенский, и я с самого начала семестра все хотел к нему выбраться. Отчасти — «на разведку». Потому как Виттенберг, хоть и кичится своей довоенной славой одного из трех лучших университетов, на самом деле хиреет на глазах. Студентов год от года поступает все меньше. И все-таки — о, чудо маленьких университетских городков, где за год успевают примелькаться буквально все встречные лица, мало-мальски достойные внимания! И вдруг осенью город наполняется «новичками», юными и растерянными. Хорошеньких девиц, вынесенных, точно рыбки-русалки, на сушу волной имматрикуляции, в эту пору хоть голыми руками сгребай. Горячев как раз мастер этого жанра: «Вам помочь? Показать, где кампус? Проводить до деканата? Хотите посмотреть город? Настоящий студенческий кабак вечером… Настоящая студенческая общага ночью…» Естественно, с настоящей студенческой постелью и забыванием друг друга поутру. У меня, к сожалению, так не получается: даже знакомство на улице перерастает не в быструю случайную связь, а в ухаживания и вязкий роман. Как с той худощавой рыжей лютеранкой, не слишком хорошенькой и оттого показавшейся мне легкой добычей. Две недели она морочила мне голову, потом месяц я не знал, как от нее отделаться, в результате именно она меня бросила, и я же еще и переживал. (Это, понятно, в письмо не пойдет.)
    Итак, Виттенберг хиреет. Какая-то мистическая аура, особость этого места, возникшая еще пятьсот лет назад, когда Лютер создал здесь новую религию, а доктор Фауст творил свои алхимические опыты, притягивала сюда и профессора Джордано Бруно, и студента Гамлета Датчанина. Еще недавно, в конце прошлого века, звезды были неравнодушны к небесам Виттенберга. Здесь последний великий звездочет — Галлей — открыл три кометы и новую планету — Нептун. А теперь мистика эта износилась и облезла с города, словно шерсть со старой собаки. То, что осталось, засохло коростой средневековья. Смешно сказать: только с будущего — одна тысяча девятьсот двадцать третьего — года математику, физику, химию и прочие науки решено, наконец, отделить от философского факультета. Но все пять новых естественнонаучных институтов расположатся не здесь, а в соседней Халле. Представляешь: пять факультетов в хале? Разламываешь халу, а там… Кстати, настоящее название городка еще смешнее: Халле-Залле. И вот, в эту халу-залу уже перебираются все лучшие профессора, а с ними и студенты, студенточки… Жизнь окончательно утекает из Виттенберга. (Фу, скукотища какая! Вплоть до статистики поступлений и переформирования институтов. Еще бы про рост инфляции написал — очень интересно читать все это через три страны! Нет, это, понятно, в письмо не пойдет.)
    Так вот, Виттенберг хиреет. Даже обидно осознавать, что я живу в Германии одновременно с Андреем Белым, Ремизовым, Алексеем Толстым, что в стране издается под две сотни газет и журналов на русском языке… Это все в Берлине. Максим Горький из всех немецких городов выбрал наш. В тысяча девятьсот третьем году. Останавливался в той же гостинице, где когда-то Петр Великий и Александр Первый. Пьянчуга-хозяин, не заставший, понятно, и последнего из именитых постояльцев, тем не менее клялся мне на этом зыбком основании в своей особой душевной связи с Россией: надеялся, видно, что я за это буду пить пиво только у него, хотя оно дрянное и дорогое (что тоже, конечно, о родстве с Россией говорит). А Горький теперь опять в Германии, но в Виттенберг по старой памяти не забрался — тоже в столице.
    Я сам ездил туда пару месяцев назад и видал многих знаменитостей своими глазами. Официальной причиной был вызов из русского посольства. В апреле Германия установила с Советами дипломатические отношения. Ни Англия, ни Франция, ни Америка — никто на свете больше красных не признает, но что два таких подонка, как Вирт и Ленин, найдут друг друга, можно было и не сомневаться. Похерив все международное право на глазах у изумленной публики Генуи, они заставили еще рукоплескать себе всю Европу: овацию организовала подсадка из социалистов на галерке всех стран. Это было в апреле. А уже в мае мне, выехавшему стараниями дяди Давида вполне официально и потому как бы находящемуся в их юрисдикции, пришло безграмотное послание от урки-посла страны со звучным названием эр точка эс точка эф точка эс точка эр точка. Все-таки удачная находка — это симметричное название: чтобы Ленин слева направо и Троцкий справа налево прочитали бы одинаково (старая шутка — появилась еще до моего отъезда, а все равно смешно).
    Дипломат в военном френче и нелепых шароварах вместо нормального костюма — ну в Европе же живешь, мужик, зашел бы к портному! — поставил мне ультиматум: или я в течение, что ли, недели отправляюсь в социалистическое отечество, или он лишает меня гражданства. Лист бумаги, перо и чернильницу для писания слезного прошения о возвращении мне любезно предоставили. Бумагой я не воспользовался: открыл свой паспорт и вывел на первой странице поверх стоявшего там текста — имени, года рождения и так дальше — наискосок: «Дорогому господину (зачеркнул) товарищу послу от Даниила Фришберга в память о приятной встрече в Берлине 6/VI-1922 года». Это была, кстати, первая презентованная в моей жизни книжка с дарственной надписью. (Потешная история, но почту у вас, должно быть, перлюстрируют. Так что, если я хочу, чтобы письмо мое ты получила, это, понятно, в него не пойдет.)
    Зайти в «Pragerdiele» меня заставил Горячев. Так уговаривал взять в Берлин свои рукописи и попробовать с ними сунуться, что мне просто страшнее оказалось вернуться в Виттенберг и признаться ему, что я этого не сделал, чем действительно сходить. Я не пожалел. Во-первых, увидеть, как вполне обычное на вид кафе с традиционной немецкой вывеской из австро-венгерского лексикона оказывается, едва распахнешь дверь, частью России, притом России литературной, — само по себе прелюбопытно.
    Кафе — оно таки было кафе. Запах горелого, плохого, полужелудевого кофе, запах дешевой невкусной выпечки, запах экономического кризиса и военных репараций висел в воздухе. Но кроме запаха был звук. Мерное, точно шмелиное, гудение десятка издателей и сотни писателей, толкающихся вокруг их столиков. Проносящиеся волной звучные имена: «Ходасевич! Ходасевич! Эренбург!» — жалко, что я почти никого не знаю в лицо.
    Как ни странно, все три захваченных мною рукописи — две папки стихов и повесть — разошлись. Барышня из «Эпопеи» твердой рукою взялась за одну из папок: «Ага, принесли — давайте!» — так, как будто бы мы вчера договорились тут о встрече. Решительность ее жеста вселила в меня почему-то такую веру в публикацию, что я даже начал было привередничать: пожалел, что досталась ей та подборка стихов, а не эта. Сообразил, что «Эпопея» издается совместно с Советами, а в отданной папке были вещицы с легким антинаркомовским душком: «Городище, гордящееся грядущим», и так дальше. Но было поздно. При попытке поменять папки барышня, не открывая и не заглядывая внутрь, категорично заявила: «Нет, эта не нравится».
    Суетливый еврей — из какого он издательства, не ведаю, но его фамилию «Кацман!» без восклицательного знака не произносили — спросил: «Что у вас? — тоном усталого врача в конце приемного дня. — Стихи? Безнадежно. Давайте». Второе и третье слова сочетались плохо, но я с непривычки поверил последнему.
    Дама, сидевшая за крайним столиком почти одиноко, оказалась — ни много ни мало — редактором прозы в «Сторонах».
    — Повесть, конечно, печатать нет никакой возможности, скажу вам сразу, — доверительно сообщила она. — Мы давно уже ничего подобного не публикуем, а то прогорим. Но я так понимаю, что раз есть рукопись, то ее надо брать. Настолько я еще редактор, а не коммерсант, прости Господи. — И она перекрестилась не по-русски.
    Так что первым приятным сюрпризом было, что на меня с моими папками не посмотрели как на дурака: мол, чего это я приперся не ко времени и не к месту? Вторым — что, дружно вернув мне назавтра все три рукописи, все трое наговорили много хороших слов. Впрочем, вернули не все: дама из «Сторон» как раз пообещала пристроить одну главу из повести — не в свой журнал, но в «Голос».
    — А стихи… — объяснял мне Кацман!, разводя руками. — У вас хорошие стихи, молодой человек. Публикуйте их по одному в газете. А целую книжку с неизвестным именем никто не купит. Вот, полюбуйтесь. — И он протянул мне распечатанный на нестандартных размеров листке каталог издательства: длиннющий список уже изданных в этом году сборников, таких же неизвестных и нераскупаемых. Однако они-то все-таки уже были изданы! Пусть даже тиражи их и пылились у распространителей, но они были! И с искренней неприязнью, порожденной не завистью, но оскорбленным чувством справедливости, читал я пресные столбцы:
    А. Василевич             «Стихи»
    Ф. Годунов-Чердынцев     «Стихи»
    Н. Ляпис             «Иронические стихи»
    П. Пустота             «Стихи»
    Р. Слезогон             «Лирические стихи»
    И только два сборника с названиями:
    Р. Поварский         «Лютые сарацины»
    М. Цветаева            «Разлука»
    Особенно разозлила меня эта самая неведомая «Разлука»: про остальное хоть вообразить можно что-то хорошее, а тут сразу из названия такая пошлость и банальщина чебурдинная прет, что просто дальше ехать некуда!
    Так я и уехал из Берлина несолоно хлебавши. И не этим поражением мне перед тобой, худо-бедно, но печатающейся в столичных журналах (тираж их и известность — другой вопрос), хвастаться бы. Так что это в письмо, понятно, не пойдет.

    4

    В мыслях о литературной толчее в Берлине и о своем в ней месте я совсем отвлекся от сочинения письма. Вспомнил менторский тон редакторов — и там, и в письмах из журналов. В голову пришли злые строчки Гейне:
    Doch die Kastraten klagten,
    Als ich meine Stimme erhob;
    Sie klagten und sie sagten:
    Ich sänge viel zu grob…
    Стихи Гейне я знаю с детства: бабушка любила читать их наизусть, помнила от начала до конца целые поэмы. Это по-русски она могла, пробуя мясо, сокрушенно воскликнуть: «Варилина-варилина, осталася сирилина!» (что следовало понимать как: «Варили-варили, осталось сырое»). Немецкий у нее был идеальный. И даже слишком мало еврейского интонирования звучало в ее патетичной декламации Генриха Гейне.
    Уже в Германии листал я как-то почти от скуки его «Книгу песен». В немецкой литературе меня интересовало в ту пору вживания в новую страну, признаться, одно — новые слова. Не содержание, не красота формулировок, а только слова, слова, слова. Знакомые по звучанию, но понятные только в общем и целом с малых лет строки наполнялись дополнительными уточнениями-утончениями смысла, постепенно-постепенно, и вдруг — свершилось: живой голос Гейне зазвучал в моих ушах, пересилив бабушкин — привычный и неправильный. Вместо ее патетики, вместо дворянской романтики в переводах Лермонтова и Тютчева я услышал полный горькой иронии, желчный и нежный одновременно, ехидный и печальный, добрый и гневный тон еврея-эмигранта, такой близкий и понятный. Мне ли не узнать всей безнадежности и глупости положения, всей неловкости, с которой объясняет Гейне французской девушке:
    Ich bin ein deutscher Dichter,
    In meinem Land bekannt.
    Вспоминая лучших поэтов,
    Там имя мое говорят.
    А она понять, с кем имеет дело, не может. Она на его наречии ни бельмеса — ей ли оценить его гениальность? А верить на слово всякому хвастуну…
    Ich bin ein deutscher Dichter,
    Знаменитый в своей стране.
    Называя лучших поэтов,
    Вспоминают и обо мне.
    Вот так и я, по слову его, силюсь втолковать какой-нибудь немочке:
    Я — поэт-иностранец… 
    Я — поэт из России…
    Какая уж там поэзия! Теперь еще что! (Милая Анечка, ездил я намедни… Нет, не о том.) Когда я ездил два года назад в Лейпциг, в поезде наискосок от меня сидела девушка, эдакий белокурый ангелочек в обрамлении стриженых кудряшек, с пухлыми розовыми губками и вздернутым носиком. Даже странно, что такие встречаются не только на конфетных обертках, но и в поездах. Должно быть, я вел себя ужасно неприлично, но смотрел я на нее совершенно не отрываясь и абсолютно открыто. Заметив это, попутчица не сказать чтобы смутилась, но тоже принялась пристально рассматривать себя в оконном стекле. Сперва как бы строго и недоверчиво, мол, чего это в ней я мог такого найти? Но она прекрасно знала — чего — и покровительственно улыбнулась отражению, смело возразившему на ее строгость своей красотой. Чуть-чуть мило погримасничала, как будто сделала легкую зарядку для мимической мускулатуры, и, уже не глядя в окно-зеркало (но и на меня тоже нет), стала поправлять прическу, закрывать глаза, как бы пытаясь уснуть, запрокидывать и поворачивать голову, подставляя ее всеми возможными выгодными ракурсами под мой взгляд. Если возможно устроить сеанс стриптиза, не расстегивая ни одной пуговицы своего пуританского наряда, одним лицом, то это был именно он. Через полчаса, вдосталь согревшись, видимо, моим любованием, попутчица меня наконец «заметила» и спросила что-то шутливое, указывая рукой в сторону удаляющегося кондуктора. Вот тут бы и завязать беседу и, беря быка за рога, сразу:
    Я — поэт-иностранец,
    In meinem Land bekannt…
    В моем случае — и это хвастовство. А у Гейне — если подумать, когда и где, в родной стране просто запрещенный, он это писал, — разве чистая правда? Ну, а как объяснить, что хороший, — и на чужом языке, и если даже не знаменитый?
    In meinem Land unbekannt,
    Но я ли в том виноват?
    Вам чертовски повезло, милая девушка, познакомиться с таким великим, таким талантливым, таким остроумным — настолько же, насколько вы красивы. Как любит говорить мой друг Горячев, вы внукам будете рассказывать!.. Со мной вам никогда не будет скучно. И вы еще внукам рассказывать будете, как познакомились… с их дедушкой.
    — Entschuldigung, ich verstehe nur Bahnhof, — развел я руками («Я понимаю только „вокзал“» — идиома, заменяющая «не говорю по-вашему»). Уж лучше благородный отказ от всяких притязаний, чем обреченные на неудачу неуклюжие косноязычные попытки. Литературный язык, язык книжек и университетских коридоров, — это одно, а местный говор — платтдойч — до безнадежности другое.
    — Только «вокзал»? То-то ты в поезде оказался! — сострила девушка.
    Но я был так подавлен своей языковой немощностью, что даже не засмеялся в ответ. Сделав вывод, что, значит, я действительно совсем уж ничего не понимаю по-немецки, попутчица сочувственно улыбнулась мне, как инвалиду, даже несколько виновато — за то, видимо, что вынудила меня обнажить свою недееспособность, и отвернулась к окну — на сей раз без задней мысли, просто утеряв ко мне всякий интерес. Выходя на своей станции, даже не кивнула мне на прощание.
    Was will ich, милая крошка,
    Wollen viele in meinem Land.
    Вспоминая худшие боли,
    О боли моей говорят.
    Такие русско-немецкие химеры получаются невольно, просто оттого, что стихи переходят в мозгу с языка слов, который бывает английский, бывает еврейский, бывает японский, на внутренний язык мыслей, а оттуда назад выныривают в каком захотят обличии -— и чаще в русском, раз думаю я обычно на этом наречии. Остается только вычистить остатки немецкого первоисточника — и перевод готов сам собою, без особенных усилий с моей стороны. Часто, храня память о своем происхождении, он рифмуется с оригиналом.
    И тут нередко выясняется (именно выясняется, ведь я не применяю к словам никакого насилия, а предоставляю им вести себя как вздумается), что главный смысл строки таился не в содержании, а в звуке. Что важнее передать ритмический выверт и аллитерацию, потому что именно они волновали автора в первую очередь, когда просеивал он в голове запас родного языка. Если поэт тебе близок по духу, как случилось это у меня с Гейне, то поиск окажется нетрудным, а результат — к собственному твоему удивлению — близким по смыслу. (Хотя иногда приходится поднимать руки и тут: «die Kleine, die Feine, die Meine, die Eine» — такое позволяет только один язык.)
    У «чужого» поэта я такие вещи вижу и распознаю, конечно, тоже, но подобрать аналог и не тщусь. «Фауст» Гете написан и весь ради формулировок — как и в «Евгении Онегине», и в «Дон Жуане», убогий сюжет и ничтожная философия тут лишь повод для языкового пиршества. Но когда я читаю строку: «Du gleichst dem Geist, den du begreifst», я вижу, что и она, и едва ли не весь предыдущий диалог написаны ради тройной внутренней рифмы. Что нет ничего ошибочнее, чем перевести эту фразу, как Тютчев, почти дословно: «Лишь естествам, тобою постижимым, подобен ты». Потому что Гете, пиши он по-русски, этого бы никогда не написал. Вместо псевдоглубокомысленной реплики призрака: «Ты равен духу, которого ты понимаешь», — он сказал бы что-нибудь совсем другое, но с тою же музыкой. Быть может, «ты вправе рассуждать о духе тех, с кем равен». Или еще ближе по звуку, а значит — вернее, хотя тут уж ни одного общего слова с немецким Гете нету: «Мой клич твой бич не даст постичь». Реплика, кстати, вполне в духе богоборца Фауста. Но ради нее Гете, должно быть, написал бы совсем иную сцену, и я смиренно понимаю, что другой переводчик, более близкий по крови веймарскому министру, найдет эквивалент для данной строчки, который впишется в контекст куда органичнее. Но пока, сколько ни сделано переводов пьесы на русский, этот стих, я считаю, просто не переведен.
    Это все — давно продуманные мысли. И они не отвлекают меня от наблюдения за тем, как перетекает мысль Гейне в мою, язык Гейне — в мой.
    Винили меня кастраты,
    Когда я пытался петь,
    За мой напев простоватый
    И голос — ну просто смерть!
    А их прелестные трели,
    Их тонкие голоса,
    Казалось, будто летели
    Прямо на небеса.
    Пели они про чувства,
    Про нежность, любовь, обман,
    И тонкое их искусство
    До слез волновало дам.


    5

    Милая Анечка! В Геттингене помимо Горячева меня ожидала еще одна приятная и неожиданная встреча. Мемориальная доска сообщила, что тут-то, мол, жил в пору своего студенчества Генрих Гейне. Приятно было сказать себе, идя по улицам чужого города: «А вот и дом моего соавтора». Кстати, прилагаю новый из него перевод. Не хочу вырывать страницы из здешнего журнала «Новый Вавилон», где он опубликован (в сторону: авось когда-нибудь будет), так что переписываю от руки. Памятная доска, кстати, вся заляпана яйцами, помидорами, чернильными пятнами — даже не верится, что полвека назад упокоившийся классик может быть так современен, что до сих пор вызывает у кого-то такую бурную ненависть.
    Мемориальных досок вообще столько, что кажется, город из них и построен. Геттингенцы утверждают, что они-то этот жанр памятников и выдумали. Кто здесь только не учился и кто здесь только не учил! Даже сказочники братья Гримм, оказывается, были здешними профессорами. Сказки, которые всегда казались такими же древними, как талмудические мидраши, на самом деле были написаны меньше ста лет назад двумя академическими крысами. Из университета они вылетели за то, что подписали какую-то петицию.
    Я все это знаю, разумеется, от Горячева. Он же рассказал мне о самом забавном геттингенском обычае, возможном, конечно, только в таком маленьком университетском городке, где университет и город, в сущности, одно и то же. Геттинген вообще с немецкого стоило бы переводить как «Богинин». И впрямь, жители его — изрядные язычники. Был я в местной синагоге — но ладно, об этом позже… При таком названии я ожидал увидеть на ратушной площади статую, изображающую тебя. Ну, в крайнем случае — Афродиту или Афину. Статуя там действительно стоит, точнее — фонтан, но местной богиней оказалась какая-то Лизка-гусятница (по-здешнему «Гензелизель»). Так вот, Лизель эта зализана уже тысячами языков дурней-студиозусов. Как только очередной из них получает титул доктора, ему устраивается торжественное шествие с шутовской повозкой, которое заканчивается у гусятницы. Новоиспеченный доктор должен залезть на фонтан и поцеловать Лизоньку в бронзовые губки. О совершении обряда выдается ему документ — а именно штраф на какую-то сумму за нарушение порядка в городе от полиции. Традиции этой (включая и штраф) больше века, и сотни докторантов ежегодно вожделеют поцелуя медной Лизы. Горячев — не исключение. Он вообще помешан на своей физике и чуть было силой не затащил меня на доклад какого-то приезжего датчанина. Его не смущает, что в физике я не смыслю ни бельмеса. «Ты внукам будешь рассказывать, что просто видел этого человека», — доказывал он мне. Но я устоял — внуки перебьются.
    Датчанин этот, Горячев объяснил, несколько лет назад выдвинул революционную идею (вот не люблю я после России революционных идей!), будто атом устроен так же, как Солнечная система по Копернику: в центре — солнышко-ядро, вокруг — планеты-электроны. Раньше считалось (ты не думай, что я такой образованный, — это все от Горячева), что атомы — эдакие кексы с изюмом. Причем, где именно отрицательная «начинка» находится в положительном «тесте», установить невозможно: минус как бы растворен в плюсе. На мой взгляд, в этой идее, прости за дешевый каламбур, своя изюминка. Представление, что плюс в себе несет растворенный минус, конечно, обладало философской свежестью, не только физической. Планетарная модель датчанина, по-моему, шаг науки не вперед, а назад. Мысль, будто бы микрокосм повторяет собой макрокосм, насчитывает уже несколько тысяч лет и слишком проста, чтобы быть верной. Представить молекулу (это несколько атомов, связанных как-то друг с другом) эдаким подобием созвездия, конечно, заманчиво, но попахивает античным Аристотелем, отсутствие в его время науки компенсировавшим интуицией.
    Судить по подобию свойственно человеку: недавно я опять «витал в облаках», а вернее — рассматривал их весьма серьезно и внимательно. Помнишь, мы валялись в той самой колючей траве и спорили, похоже облако на кита или на верблюда? Но на сей раз меня интересовало другое: я пытался вообразить, каковы облака на ощупь. Оно и нетрудно: мягкие, как вата. Правда? В крайнем случае — холодные, как снег, и все равно — как он же — мягкие. Когда авиатор летит над облаком, ему, должно быть, совсем не страшно: кажется, что снизу подстелена огромная перина, а не абсолютное ничто на целую версту. И кстати, как необыкновенно красиво должны выглядеть тучи сверху; сизые снизу, они, должно быть, так преломляют и раскладывают солнечные лучи, что сверху оказываются окрашены в зеленый или оранжевый цвет. Жалко, что мы с тобой никогда не поднимемся так высоко, чтобы на это полюбоваться. Но я не о том, не о цвете туч, а об их форме, их мягкости. А ведь известно, что это неправда. Известно, что облака на ощупь просто никакие — нет у них этой самой «ощупи». Когда по горе ты приближаешься к нависающей над тобой туче, границы ее становятся все более зыбкими, и в результате ты просто оказываешься в тумане. Туман — и только. Ну, а раз ватная мягкость облака все равно иллюзия, почему бы не представить чего-нибудь другого? Например, что оно высечено из белого мрамора? Или из крашеного каучука? Вылито из металла? Я пробовал — не получается! Вата или снег — третьего не дано, интуиция не позволяет. А знаешь почему? Потому что эта дура-интуиция работает по аналогии с уже известным. Облака похожи на клочья ваты, значит, не могут сочетать их облик с тактильными свойствами булыжника. Вселенная состоит из звезд с вращающимися вокруг них планетами, значит, и мельчайшие кирпичики этой вселенной — атомы — должны выглядеть так же.
    Но Горячев отличается некоторой профессиональной тупостью, так что рассуждения мои назвал разглагольствованиями дилетанта, а датчанина своего — величайшим гением современности. Но ему восторженность некоторая вообще присуща: он и своего профессора Паули тоже гением считает. И каких-то Гайтлера с Розенфельдом из их института — выдающимися физиками современности. Я же их спутал с мюнхенскими Гитлером и Розенбергом, отчего разгорелся спор о политике (и на доклад датчанина мы, увлекшись им, слава Богу, не попали).
    Тут наши взгляды тоже разошлись презабавно. Дело в том, что Горячев, как стопроцентный русский дворянин, не может простить проявлений юдофобии. А я-то понимаю, что антисемитизм — просто популистский трюк этих ребят, чтобы привлечь на свою сторону побольше народу. Простолюдинов лозунги о жидовских богачах очень привлекают. Главное же в них, как и в итальянских фашистах, — последовательный и бескомпромиссный антикоммунизм. А так как банда Тельмана набрала в Германии необычайную силу, то на Гитлера как на его естественного врага, воюющего на той же территории и теми же средствами, я смотрю с большой надеждой. Конечно, не он лично, но какой-нибудь последыш, придав его партии нехулиганский вид, распространит ее рано или поздно на всю Германию. А о еврейских капиталистах будут покрикивать, пока вербуют рабочих. Когда пойдет игра в большую политику, борьба за места в Рейхстаге и все такое, потребуются деньги, вот тогда… Капитал-то в Германии действительно сплошь еврейский, так что придется им сменить пластинку.
    …Ох, что-то не выходит у меня сегодня письмо. То туристский путеводитель получается, то политический обзор. Ерунда всякая в голову лезет.

    6

    Я иду по дороге среди улиток. Кажется, что проходят месяцы, годы, а я все иду, иду, иду, и ничего не меняется. Это потому, что дорога, пересекаемая в три человеческих шага, улитке представляется бескрайней. Полжизни уйдет у нее на то, чтобы преодолеть это расстояние, и кроме первых и последних дециметров пути — двух обочин — не встретится ей никаких ориентиров, которые подсказали бы, что меняется нечто в этой жизни, что ползет она не зря.
    Я — такая улитка. Я ползу по чужому миру, гладкому и солнечному. Я убежал от своих природных врагов. Я вижу вдали на той же дороге других улиток — тех, с кем мечтал бы встретиться. Так как между мной и ними здесь нету заслоняющих взор трав и ухабов, кажется, что они совсем близко — вон там, по прямой. Но на самом деле расстояние до них огромно, не меньше, чем бывало дома: видеть я их могу, доползти — нет. Я даже не слышу, что они говорят, и только воображаю, додумываю. Мимо то и дело проносится огромное НЕЧТО: те, для кого мой новый мир — только один шаг долгой дороги. Те, для кого мой новый мир сделан — по их законам, с их мерками и столбами верстовыми, а не дециметровыми. Я обмираю каждый раз, когда они грохочут мимо, от ужаса, что раздавят — не по злобе, а просто не заметив. И все-таки пытаюсь рассмотреть тот кусочек, который открывается моему улиточьему кругозору, и угадать, миновали то меня дикие звери, колеса автомобиля или сапоги студента, шагающего из предместья в Виттенберг.


    Акт 3

    1

    Проститутка, сняв шапку, оказалась рыжей, раскрыв рот — русской, раздевшись — тощей. Впрочем, ничего, только уж очень забавная в своей трогательной профессиональной добросовестности. Больше всего она напоминала процедурную медсестру или массажистку, поминутно заботливо спрашивая: «Тут хорошо? Так правильно?» — на своем смешном псковском немецком. Я утвердительно мычал в ответ: было правильно и в общем хорошо. Но постепенно она увлеклась, увлекла и меня, бормотала какие-то ласковые за счет интонации бессвязные слова на своем родном языке, не подозревая, что я их понимаю, стонала, ахала, наконец произнесла долгое «У-у-ух!» и — с полным безразличием, как медсестра по окончании процедуры, — вежливо мне улыбнулась. Встала с гремучей моей железной кровати и стала деловито одеваться.
    — Представление окончено. Почтенную публику просим не расходиться прежде, чем будет уплачено за билеты, — шутливо произнесла она явно вызубренную сложную немецкую фразу. И тут, в предвкушении денег что ли, несколько, прямо скажем, запоздало улыбнулась совершенно очаровательно.
    — Момент, — пробормотал я и прошлепал к столу за деньгами. Достал бумажку, повернувшись так, чтобы девочка не видела, послюнявил химический карандаш, подумал несколько секунд и прямо на ассигнации вывел экспромт:
    Когда ты надевала платье
    И говорила мне: «Концерт
    Окончен. Слушатели платят», —
    Небесных не меняя черт,
    Я и не мог замыслить торга,
    Но сумму, что спросила ты,
    Тебе протягивал с восторгом,
    Как дарят девушкам цветы.
    Лицо моей добросовестной труженицы надо было видеть: страсти на нем отразились шекспировские. Здесь были растерянность и обида, услужливая готовность рассмеяться и искренняя — зареветь. Пятьдесят марок — вместо испрошенных четырехсот — были у нее в руках, но безнадежно испорченные. Или все-таки не безнадежно? Может быть, в банке обменяют? Принялась рассматривать написанное мною — чтобы понять, сотрется ли карандаш, — и тут распознала русские буквы, округлившимися глазами уперлась в текст, потом в меня.
    — Ты русский?
    — Ну…
    — Русский?
    Она сделала шаг ко мне. «Сейчас вцепится когтями. Главное — беречь глаза», — достаточно флегматично подумал я.
    — Ах ты!.. — матерно взвыла она и напрыгнула на меня по-пантерьи с немыслимого для человека моей комплекции расстояния. Еще в полете она обвила меня, повалила на пол, весь следующий час все было «правильно и хорошо» без этих дурацких вопросов, наигранных фальшивых чувств и совершенно бесплатно.
    Я всегда знал, что русский патриотизм не постижим разумом ни в сути своей, ни в формах проявления.

    2

    Так распорядился я первым литературным гонораром. Достаточно крупным и все-таки не настолько, чтобы не прогулять его, а включить в свой нищенский бюджет: все равно на эти деньги и недели не прожить.
    А получил я его — первый — на четвертом году активного своего публикования. Большинство эмигрантских изданий ведь живут на голом энтузиазме редакторов. Продажи плюс нещедрые меценатские деньги едва окупают затраты на типографию — до того ли тут, чтобы еще и авторам платить? Да те, как правило, и не требуют: быть бы услышанным. Чему тиражирование твоего текста в паре тысяч экземпляров под одной тесной обложкой с полусотней таких же, как ты, помогает не слишком. Но иллюзию подобной возможности дает. По крайней мере, позволяет разослать свое творение двум десяткам друзей-приятелей, не переписывая каждый раз от руки.
    Важность этого простого стимула я оценил, только когда сам волей-неволей окунулся в издательское дело. Втянул меня в него Гилька Розенштерн: буквально сразу по приезде он затеял печатать листок-обзор русской поэзии в Германии. Меня он позвал себе в компанию, как объяснил, в отместку за то, что когда-то именно я заразил его этой болезнью — любовью к стихам. Но у него она приняла все-таки не такие страшные формы, как у меня: Розенштерн стихов не пишет, он их читает. Я-то думал, таких уже не осталось.
    Затея показалась мне интересной, и еще с парой молодых литераторов — Саввой и Верой (непишущий Гиля остался-таки в абсолютном меньшинстве) — мы взялись за дело. Из четырех полос, то есть страниц, ежемесячника, рассчитанного исключительно на русские литературные гостиные в паре европейских городов, одну мы отводили под «стихи наших читателей». Гениальная идея Розенштерна! Своих виршей ни один из нас туда помещать не стремился. Бальмонт и Сирин нашу редакцию с рукописями тоже почему-то не осаждали. Да художественное качество нас тут и интересовало лишь ровно настолько, чтобы совсем уж не опозориться (Верочка обычно споро причесывала присылаемые шедевры, «не беспокоя уважаемых авторов»). Главное было — упаковать как можно больше творений разных пиитов на одной странице. Ведь именно они потом, покупая по десятку-другому нашего листка, растаскивали многострадальный тираж на пол-Европы: в Париж, в Прагу… Один раз нам заказали тридцать семь (почему-то именно тридцать семь) экземпляров из Стамбула. Но я так умаялся с получением денег по турецкому чеку, что впал бы в отчаянье, завоюй наша газета среди тамошних эмигрантов, не приведи Господь, популярность. К счастью, этого не случилось, и даже неизвестно, дошла ли до Стамбула наша бандероль с «Позами» (так Верочка для внутреннего употребления обозвала нашу газетенку, ехидно сократив «Поэтическое Обозрение за» и дальше — сентябрь, октябрь, март…).
    Три первых страницы «позерски» заполняли, как могли, мы сами: статьями, отчетами-впечатлениями о прошедших в Берлине поэтических вечерах, интервью или рассказами о поэтах — тут уже действительно уважаемых и нравящихся нам. Хотя бы одному из четверых, потому что мнения могли разъехаться совершенно. И как-то незаметно, исподволь Розенштерн придал газетке ярко выраженную «сменовеховскую» направленность. Никаких деклараций и обсуждений направления и не было: просто так получалось, что каждый следующий яркий поэт, достойный восхваляющей рецензии, живет там, а все загнивающее, заслуживающее ругани — здесь. И как поспоришь? «У них» — гениальный, хотя и сбрендивший Маяковский, у них — Есенин, у них — Мандельштам: те, кто творят литературу сегодня. А «наши» Мережковские, Бунин, Бальмонт, Саша Черный — мы ж их видим, они пылью покрылись и обеими ногами в прошлом веке увязли. К тому же, если, скажем, выйдет в Москве новый сборник Ахматовой — можно ли позволить себе пропустить такое явление? А когда, скажем, Г. Иванов выпустит новую книгу стихов, об этом весь Берлин и без нас узнает. И кроме того, написав о нем, нужно в следующем же номере похвалить кого-нибудь из враждующего с ним гессеновского лагеря: в местную литературную драку вступать не хочется. Хвалить православные вирши Сирина — тоже. С православием его, кстати, обнаружилась забавная штука: мы с Розенштерном как раз относимся к нему вполне спокойно и уважительно. Да, нам это, по понятным причинам, чуждо, нас стихи о Христе-младенце трогать не могут. Но как русскому человеку отказать в праве на религиозное переживание в образах и понятиях русской церкви? Мне трудно оценить силу этого переживания, как какому-нибудь нераздельнополому марсианину было бы трудно оценивать любовную лирику. Или, если быть уж совсем честным и точным в аналогии, марсианин со своею трехполой любовью знал бы, насколько она выше примитивных чувств людишек земных, и должен был бы, читая их описание, постоянно давить в себе снисходительное презрение (равное презрению двуполых к нему).
    Вот православные сочинения Живаго меня бесят как верноподданнические. Потому что его я могу судить как себе подобного «марсианина». Его страстям по Богородице я имею право не доверять тут и видеть за ними интересы из куда более низких сфер. Вообще не люблю, когда о происхождении своей типично сефардской фамилии человек говорит, что она московская. Даже при том, что согласен с Горячевым: отец Живаго по национальности — художник, а мать — пианистка. Язык живописи и музыки объединял их с коллегами всей планеты не меньше, чем идиш — с единородцами. А уж с каким-нибудь Жидаго, живущим в Йемене и говорящим на жаргоне не немецкого, как мы, а испанского происхождения, — так и вовсе. Международная выставка в Париже стала их Пейсахом, Монмартр — Синаем. Могу ли я осуждать Юрия Живаго, который, поди, сам уже по-нашему и не говорит, как Анечка? Его православие и «московская фамилия» — его личное дело. Но свойство стихов, их функция, их задача — из личного дела автора стать личным делом читателя. Мое личное дело — не принимать подобной позиции. Так обстоит дело с Живаго. А православие Сирина, как и православие Достоевского, — не только право их, но и, по-нашему говоря, мицва.
    Но это мое мнение. И подшатывает его то, что совершенно русские Горячев и Верочка смотрят на эти христианствующие рулады совсем иначе. Савва — нет. Он сам православнее митрополита. Стихи об иерархии ангелов небесных для него ближе, чем о подвигах, о доблести, о славе, а также смерти и любови. А Горячев — атеист. Но атеист русский, поэтому отмахнуться вроде меня от всего этого как от чужого не может. Он считает себя немецким физиком-атомщиком, но, оставаясь «русским душою», как Татьяна Ларина, не может оставаться равнодушным к русскому духовному стиху. Он и не остается: возмущается, кричит, лезет на стенки. Верочка же просто от них засыпает. Говорит, так же на нее действовали проповеди, когда в Смольном заставляли ходить в церковь.
    (— Ого! Ты училась в Смольном?!
    — Да. Для неблагородных девиц, — типичная Верочкина шутка.)
    Ничего не могла с собой поделать: засыпала во время службы прямо стоя, и подружкам приходилось ее с двух сторон поддерживать. (Оказывается, в русских церквях можно только стоять — скамеек там вообще нету.)
    В общем, хвалить нам остается все больше книжки, издаваемые не «Ардисом», а ВХУТЕМАСом. Даже если меня и с души воротит от новых стихов того же Живаго:
    Читал про свечи при свечах.
    Не в том ли дело?
    Башка болела на плечах,
    Башка болела.
    Все посмеются вместе со мною над пародией:
    Стук от паденья башмачков и мокасинов,
    Скрещенье душ, скрещенье груш и апельсинов, —
    но опубликована будет не она, а рецензия Саввы про животную живительность живого у Живаго — я в его годы тоже любил подобные хохмочки, именно их считал вершинами словесного искусства — по крайней мере своего. Кстати, в бескорыстности Саввиного восторга в данном случае тоже могу усомниться: тесть Живаго — профессор Берлинского университета, и статья о зяте, вовремя поднесенная ненаказуемая взятка, может выделить для него Савву из безликой студенческой массы.
    Ничего не могу с собой поделать: пора наивной веры в человечество прошла — я ищу корыстные мотивы у других даже там, где точно знаю отсутствие их у себя самого. А может быть, это не прозорливость, а напротив — упование на человеческую разумность: хочется думать, что monstrum sapiens, делая что-либо, тратя время и силы (то впрямую, то в денежном эквиваленте), знает или хотя бы задумывается, зачем это надо.
    С газетой ситуация как раз не та. Интерес после первых же нескольких номеров, как только стало ясно, что у нас получается, и неплохо, угас. Реклама именам скорее отрицательная: настоящий поэт (а мы, все трое, на такое звание претендуем) обычно не занимается информационным обслуживанием коллег. Больше того, журналистика, даже такая, лишает нас единственного преимущества поэта перед прочими интеллигентами — права быть субъективным и нетерпимым. Доходов и не планировалось — спасибо, хоть не тратимся. В полную силу занимаясь чем-то: работая, учась, самовыражаясь во внегазетном творчестве, — делать еще и «Позы» возможности, конечно, никакой: ведь даже такая газетенка — это еще десяток рабочих часов в неделю по ноль марок в час. Но, наверное, нам жалко бросать начатое дело. Наверное, не хочется подводить друг друга. Наверное, мы ценим такое общение друг с другом.

    3

    — Ребята, — царственно начал Розенштерн. Право на тронную речь давал ему не столько титул главного редактора и положение домохозяина-гостеприимца, сколько фантастический торт, прикупленный по дешевке на службе. Служит он лабухом в еврейском ресторанчике: флейтист и кларнетист Гилька и вправду отменный!
    — Ебята слушают, Ваше превосходительство, — передразнила его картавость Верочка. Матерится она всегда с совершенно невинным лицом; во все прочее время оно куда греховнее.
    — Gut. Господа «позеры»! Не кажется ли вам, что мы становимся скучными и однообразными?
    — Ты, Гилька, таким всегда был, — поспешил вставить я свой комплимент. — Заявляю как пострадавший с самым большим стажем. Савва, кончай курить и закрой окно.
    — Вот смотрите, что у нас есть для следующего номера…
    — Мы его планировали как «американский», — напомнила Верочка. Творческую фантазию при обсуждении «Поз» она экономит, сама не предлагает ничего. Зато считает своим долгом напоминать нам наши же мысли, искренне не веря в способность мужиков (в ее лексиконе это синоним не землепашца, а человеческого самца) целенаправленно удержать что-либо в голове. Про всех «мужиков» не скажу, а по отношению к нам троим мнение вполне обоснованное.
    — Это была плохая идея, — подал голос Савва и в знак осуждения ее, что ли, выпустил струю дыма не за окно, а в комнату.
    — Она ж твоя и была?
    — Я надеялся, что получится интересно, — медленно и обстоятельно, как ребенку или умалишенному, а верней, умалишенному ребенку, ответствовал мне Савва. — А получается неинтересно. Серо и скучно. У Панина бы интервью взять…
    — Это отражает картину, — возразил я. — Русских в Америке — жалкая кучка. Никто по-настоящему достойный дотуда не доплыл. Ну, Бурлюк. Ну, Панин. Но при этом даже они там как-то трепыхаются, издают какое-то «Новое русское слово». Вот об этом мы и пишем.
    — Младенец издал слово, — прокомментировала Верочка. — Оно оказалось русским. И новым.
    — Вроде «наркомпроса»? Савва, ну закрой уже окно! Я и без тебя простужен.
    — Рюмку водки от простуды будешь? — предложил Гиля.
    — Боюсь, что нет.
    — А почему боишься?
    — Потому что хочу.
    — Почему тогда не будешь?
    — А потому что у тебя все равно нету.
    Розенштерн возмущенно шмыгнул носом и полез в тумбочку, служившую ему баром.
    — Это у меня-то нету?! Какой ты, Данька, все-таки… Да, смотри-ка ты, и вправду нету. Как же это я… Хм… Но ты ведь и не хотел?
    — Ладно. Панина, может быть, я попрошу, мой двоюродный братец достанет — он в Нью-Йорке живет. Правда, литература его не интересует ни в каком виде, но с Паниным они вроде бы через клуб эсперантистов как-то связаны.
    Немножко я возвел на Меира напраслину: не такой уж он библиофоб. Читал кое-что и кроме своего Толстого. Более того, недавно (движимый, правда, не творческим императивом, а усмотрев в этом возможность подзаработать) даже рассказ по-английски написал и опубликовал в журнале «Нью-Йоркер» — что-то их местно-городское, должно быть. Вроде бы о нашей семье. Прочесть я не смог, хотя он и прислал, — откуда у меня такой английский? Но название: «Говяжье письмо» — абсолютно дурацкое и бессмысленное. Тем не менее формально он теперь — мой коллега.
    — В любом случае это откладывает американский материал на неопределенное время, — подытожил Савва. — Письмо в одну сторону месяц идет.
    — Я с Саввой согласен, — сказал Гиля. — Только шпингалет там сверху опусти. Да, вот так, теперь закроется. А делать номер целиком американским — значит действительно обречь его на скучающее невнимание читающей публики.
    — Были какие-то «харбинские» идеи, — напомнила Верочка. — Общая тема: наши вне Европы.
    — Да, про Несмелова, — подтвердил Савва. — Но в короткие сроки их не реализуешь.
    — Вот-вот. И я сомневаюсь, кроме того, что это будет намного интереснее «американского» варианта. Газета становится интересной… — Розенштерн придвинул торт к себе, отрезал кусок, медленно его прожевал. Все молча ждали окончания предложения, хотя откровений при таком сентенциозном начале ждать и не приходилось. От Гильки особенно. — …Когда демонстрирует… — Вслед за тортом пришла очередь чая: сперва из заварочного чайничка, потом — тонкой струйкой из самовара: — …Свою… — Отхлебнул.
    — Гилька, я тебя убью, — проникновенно пообещал я. — Ты фразу закончишь?
    — Gut. Когда демонстрирует свою не слишком обтекаемую позицию. Извините за теорию. Либо она печатает информацию, недоступную в других источниках. Причем информацию… — Нет, он должен был сперва допить свою чашку.
    — Эй, Гиляр Рувимыч, ты уснул?
    — …Непосредственно касающуюся читателей информацию. Всего этого в следующем номере, кажется, не будет.
    — Можно, — предложил я, — поговорить о литературе немецкой. Ведь вокруг нас, а никто ничего не знает. Хотя имена есть очень достойные: Брехт, например. Или Кафка. — Последнее имя я назвал с некоторой неуверенностью: не знаю, поэт ли он. То есть поэт-то поэт, но пишет ли в рифму? Я читал только подборку рассказов. Но, судя по ним, должны быть и стихи. — Сделать статью, скажем, об экспрессионистах.
    — Экспрессионисты — это вроде наших футуристов?
    — Ну, в каком-то смысле.
    — Кстати, вот хорошая идея, — оживился Савва, — взять одного футуриста из России — Маяковского, видимо; одного из Европы — скажем, Северянина; Бурлюка из Америки; и четвертый — Готтфрид Бенн, предположим, от немецких экспрессионистов: не футуристы, но вроде того. И даже не сравнивать в одной статье, а просто по статье о каждом.
    — А ты в курсе, что сейчас пишет Северянин? Или Бурлюк? Ты можешь вот так, не сходя с места, написать статью?
    — Ну, это все несложно узнать. Правда, опять-таки требует времени.
    — Вот именно. То есть здорово, идея прекрасная, но это все — редакционный портфель, планы на относительно отдаленное будущее — сегодня они нам не помогут.
    — Ну, а что ты предлагаешь?
    — Конечно, парочка тем, способных «раздразнить гусей», в запасе есть всегда. Я только и предлагаю, что не отказываться от них.
    — Например?
    — Например, «Торжество серости» — об общем уровне поэзии в эмиграции. Например, «Серебряный век и сребреники» — как успешно наши «классики» распродают с парижских и берлинских подмостков свои питерские и московские идеалы. Названия беру с потолка, так что не обессудьте. Подобные ядовитые колючки придумывать, в общем, нетрудно. Например, «Поэзия в провинции Deutschland» — об этом у меня давно уже руки чешутся написать: что Берлин наш, и Париж, и так дальше — это не столицы, а провинциальная глубинка для русской культуры.
    — Разве это не очевидно настолько, что об этом нужно еще писать?
    — Да ты почитай хоть Алданова, хоть Чернышевского Сан Васильича — и выходит, что именно тут творится русская культура, а в России самой — это так, недоразумение одно. Очень хочется, знаешь ли, сбить с этих господ спесь. Объяснить, что в отрыве от корней, от родной культуры, — картавил Розенштерн, — в принципе возникают только вторичные поделки. — Гиля откинулся на спинку стула: мол, «я сказал».
    — Ну что, — протянул я после паузы. — Тема хорошая. Я думаю, внимание к газетке статья эта привлечет. Начнется дискуссия, в просторечии именуемая скандалом, а то и мордобоем, а что для газеты лучше? — Я старался говорить спокойно, но сам слышал, что речь получается искусственно замедленной. И не сдержался все-таки: — Хотя о чем тут спорить? Из-за чего скандалить? Савва, Верочка, вы же согласны, что мы все трое — дерьмо собачье? Я в принципе согласен.
    — Что ты, Даня, ты — светоч и этот… чистейший поэтический тенор современного русского зарубежья, — отбрил меня Савва все тем же ласковым тоном психиатра. — А под статьей Гиляра я бы подписался.
    — Да я и сам! Не в личных же амбициях дело, — замахал я руками. — Конечно, забавно, что ты, Гилька, прожив всю жизнь со мною по соседству, только я во «дворце», а ты в «хижине», если использовать терминологию большевиков, да? что ты теперь, проведя два года в Москве, искренне считаешь себя столичным жителем, а меня — провинциалом. А Москву, кстати, столицей, что еще смешнее. Ладно, тортá лучше отрежь.
    — Тóрта, — автоматически поправила Верочка и, кажется, испугалась: наверное, на буйного помешанного я в тот момент немного походил.
    — Вот видите, — радостно улыбался Розенштерн: разозлить меня было ему явно приятно, и, видя это, злился я еще больше — от невозможности не злиться в первую очередь. — Если даже в нашем кругу эта еще не написанная статья вызывает такой резонанс!..
    — Я за, пиши. Там посмотрим. У меня, кстати, еще проблемные темы есть.
    — Давай.
    — Скажем, о морали в нашей среде: допустимо ли брать деньги у человека, который меценатствует не от объективного богатства и любви к тому, чтÒ финансирует, — той же поэзии, да? А по причине психического расстройства. Завещание клиента в таком состоянии суд бы действительным не признал.
    Воцарилось неловкое молчание. Было слишком ясно, в кого я целю. Назвать Сойферова психически здоровым не мог и злейший клеветник, но деньги его питали в том числе и наше невеликое, но никак не доходное издание.
    — Другая тема: авторское право.
    — А тут-то что обсуждать?
    — Ну, не нравится мне, когда Жолковский в «Яре» поет песни на Верочкины стихи, не испросив разрешения автора.
    — Ты понимаешь… — Верочке было явно приятно, что я всерьез отношусь к ее авторству и переживаю вот уже не первую неделю за попранные права оного, но она тем более старалась показаться объективной. — Книжку ведь я сама ему подарила. Так что как бы и разрешила заранее.
    — Он разрешения твоего спрашивал?
    — Он — как сказать — поставил в известность. — Поэтесса выразительно развела руками: мол, пойди возрази.
    — А что всюду женский род на мужской изменил, тоже поставил в известность? — Знал я уже ответ, знал.
    — И что рифмы от этого в двух местах ко всем чертям полетели, и что ритм нарушился — тоже нет, — с садомазохистским удовольствием поддакнула мне Верочка. — Но он потому не сказал, что сам не заметил: для него рифма — понятие более чем абстрактное, ушами он ее не слышит.
    — Так не поставил?
    — Ну ясно нет.
    — Так об этом звонить во все колокола надо! Это же возмутительно! — кипел я. Была у меня такая внутренняя потребность — покипеть.
    — Ну брось ты, — сладострастно подливала масло в огонь Верочка. — Все равно ничего не докажешь, и защиты никакой у нас нет и быть не может. Да и кто там его слушал? Кто знает, на чьи стихи он поет? Разве же он их объявляет? В них и не вслушивается никто.
    — Ах да, Даниил, — хлопнул себя по лбу Савва. Подошел ко мне и положил заискивающе руку на плечо. — Я ж тебе совсем забыл сказать… — Новость, судя по тону, была не из приятных.
    — Что такое?
    — Да я тут программу песен на твои стихи подготовил — под гусли и свистульку. Ну, кое-что дописал, кое-что убрал. В общем, заходи завтра на концерт — услышишь.
    — Да ну вас всех, обормоты.
    Это не ссора, не предконфликтная ситуация — это мы так работаем. И ценим такое друг с другом общение. И не закрываем бессмысленной нашей газетки.

    4

    От Розенштерна, как и обычно, возвратился я запоздно, сперва еще проводив Верочку. Прямо с порога меня встретил приветливый голос домохозяйки:
    — Разве можно шляться в такое время по улице шляться можно? А я лечь не могу потому что дверь не закрыта не могу лечь не могу. И сколько раз вам говорить сколько одно и то же говорить сколько раз?
    — Фрау Штауби, — пытался я увещевать ее примирительно, — зря вы не ложились. У меня ведь свой ключ есть.
    Фрау Штауби меня не любит. Видимо, по контрасту с предыдущим жильцом, тоже русским и, как рассказывала старуха, очень вежливым молодым человеком, хотя и с ужасным, варварским немецким. Фамилию хозяйки он прочитал на табличке по ошибке как «Стобой» и никак не мог переучиться на правильное произношение. Зато постоянно говорил с домовладелицей про ее покойного мужа, которого называл «херр Стобой».
    — Говорить нужно сколько раз говорить: гостей водить без моего разрешения запрещаю! Предупреждать надо заранее предупреждать.
    — Каких гостей, фрау Штауби? Вы хоть повернитесь в мою сторону: я совершенно один.
    — Дружок ваш уже час в вашей комнате дружок дожидается час наверное уже. А я сколько раз…
    — Какой дружок? Вам приснилось что-то?
    — …говорила сколько раз. Дружок этот ваш который прошлой осенью вазочку опрокинул всю воду на пол пролил. И опять приперся. А вы как назло приглашаете как назло а меня не предупреждаете. А я запрещаю…
    — Горячев, собака! — заорал я и побежал по лестнице наверх в свою комнату.
    Хозяйка бубнила что-то еще мне вслед, но мне кстати припомнился ее усопший супруг, херр Стобой.
    — Ты откуда взялся, скотина старая?
    — Ты орешь так, как будто от Геттингена до Берлина не пять часов поездом, а как минимум аэроплан нужен.
    — В самом деле, делов-то! Ты еще скажи, что соскучился и решил проведать, не одиноко ли тут мне.
    — Вообще у меня здесь очередной симпозиум.
    — А гостиницу тебе на сей раз не оплатили, так?
    — Увы, американские кредиты прошли мимо нас.
    — Ой, слушай, вас-то, физиков, обижают и денег не дают!
    — Представь себе. И я рассчитывал, что по крайней мере не выставишь за дверь, если я появлюсь.
    — А если б я как раз сегодня женщину привел?
    — Тоже неплохо было бы, конечно. Но вполне достаточно, если ты угостишь меня только чаем.
    — Ой, там внизу эта, пыльным мешком трахнутая… Обойдешься без чая. Вина могу предложить.
    — Да не пью я!
    — Знаю. Потому и могу. Как жена-то?
    — В Праге…
    — А, нарушает Локарнский договор о неприкосновенности границ и вторглась на территорию суверенной Чехословакии?
    — Прошу обратить внимание: ни о какой неприкосновенности границ речи не шло.
    — Что значит — не шло речи? А о чем же тогда трезвон во все газетах?
    — Ты их плохо читаешь. Договор вообще, кстати, такой восхитительный, что лучше бы и вовсе никакого: Германия признала существование немецко-польской и немецко-чешской границ.
    — Ну?
    — Но их неприкосновенности не гарантировала. То есть Штреземан просто нагло заявил на весь мир: братцы, воевать, причем именно с этими, замиренными, мы — будем!
    — Да брось ты! С кем воевать-то?
    — С Чехословакией. И с Польшей. Что Австрия обронила, то Пруссия должна подмести. Испокон веку так было.
    — Что у них отвоевывать-то?
    — Ну, Шлезию, вестимо.
    — Она стоит того? Клок сена.
    — Какое там! Три аршина. Но тут ведь национальная гордость задета, братья-шлезийцы страдают под славянами.
    — Так может, поляки и не будут держаться за этот «клок сена», а отдадут его подобру-поздорову?
    — Как бы не так! У них вся военная доктрина на оборону этих «спорных территорий» направлена. Там такие войска стянуты, что… Ты вообще, что ли, газет не читаешь?
    — Да я все больше русские…
    — А, ну-ну. В общем, там война неизбежна.
    — Горячев, ты вечно все драматизируешь. Немцы тогда, может, еще сто лет воевать не захотят. Так чего жена-то в Праге делает? — Не могу произнести вслух имя Хельга: Хельга — это все-таки такой комод.
    — Жена. В Праге. — Роман замолчал на секунду, как будто прислушиваясь, какие звуки донесет из Праги ветер. — Играет в театре. Сперва в опере Гофмана Ундину пела. Теперь в русских пьесах на чешском языке. Заламывает руки на сцене, кричит: «Я — kavka!» («Я — галка»).
    — Здорово! А когда вернется?
    — Вернется-то? По всей видимости, никогда. — И тут же, не переводя дыхания, заговорил о своей работе, о физике, о своих профессорах Гайтлере и Розенфельде (разумеется, великих ученых, по Горячеву). А из-за сходства их фамилий с Гитлером и Розенбергом мы опять скатились к политике.
    — Понимаешь, ты приписываешь другим свою логику. Предполагаешь, что другие думают примерно так же, как ты сам. А это — достаточно грубая ошибка. Достаточно грубая. — Горячев помрачнел и задумался. Потом засмеялся. — Знаешь, по этому поводу… Я тут, кажется, крупное биологическое открытие сделал. Ну, такое — в духе Геродота, видимо.
    — Что за открытие?
    — Ты, кто такие русалки, знаешь?
    — Ну, то есть как…
    — Так вот, я понял, как они научно объяснимы.
    — И как же?
    — Есть такая хищная рыба. Питается она человечиной. Которой непосредственно в море взять неоткуда. И охотится эта рыба так. Подплывает поближе к берегу и выставляет над водою свой рог… Или не рог… Эдакую часть, очень похожую на молодую девушку. Мимикрия такая. Под водой — там рыбий хвост, жабры; пасть тоже там, видимо, под водой. А над волнами ты видишь высунувшуюся по пояс голую девку. Ну, и бежишь к ней. Ты ж не видишь насквозь, не знаешь, что там ни легких внутри, ни мозга. Уши — не уши, глаза — не глаза. Хотя выглядит все вполне натурально и даже лучше. — Роман нес свой бред так серьезно, так увлеченно, как будто хотел и впрямь убедить меня в существовании хищных рыб-русалок. — Говорить они, конечно, не могут. Андерсен ведь тоже пишет, что русалочка нема, как рыба, правда? И твоих слов не понимают. Но это у тебя подозрений особенных не вызывает: языковой барьер, то-се, не болтать ты к ней бежишь, в конце концов. Зато, пожалуй, поют. Да. Плавники там какие-нибудь друг о друга так трутся, что получается вроде женского пения: все для привлечения. Добычи. И вот мужики сами к ним бегут. Те их обнимают… То есть тебе кажется, что тебя нежно обнимают две женские руки. А на самом деле какие-то хватала уцепили добычу, понимаешь? Несильно, у тебя еще достало бы сил вырваться: вплотную-то уже начинаешь замечать, что смотрит она не на тебя, а мимо, что, прижавшись к тебе, не отогревается, что волосы у нее, там, не знаю, зеленые, из водорослей. Но она целует тебя… целует и впрыскивает какой-то дурман вроде опиума, так что ты уже вообще ничего не соображаешь. А она тихонько так тянет тебя от берега, тянет. Пока тот не скроется. А там уж утащит под воду — и поминай, как звали.
    — Да, остроумно. Кстати, не в нашем мире, а у насекомых такое сплошь и рядом: какая-нибудь орхидея притворяется шмелиной самкой, чтобы самцы садились на нее и переносили так пыльцу — совсем не на жале.
    — Вот-вот, цветочки-бабочки… И ведь как спохватиться вовремя? Как угадать, что тебя обнимают и целуют почему-то еще, а не из желания целовать и обнимать? Какие еще бывают причины-то? А, Мейлах? И ладно бы богач был — ради денег там… А то — нищий физик-эмигрант…


    1998, 2000
     

  • Дата затерялась во времени

    ТРАГЕДИЯ ГАМЛЕТА, ДАТСКОГО ПРИНЦА

    «ТРАГЕДИЯ ГАМЛЕТА, ДАТСКОГО ПРИНЦА»

    Размышления через четыреста лет после премьеры

    1. Загадка Горацио

    Горацио — один из самых загадочных персонажей «Гамлета». Уверен, что каждый режиссер-постановщик шекспировской пьесы бился над его тайной, однако ни в одной статье, ни в одном интервью из читанных мною отражения это не нашло. Между тем загадке Гамлета (почему медлит с местью?), Офелии (так была она или не была любовницей принца?), даже Фортинбраса (каковы настоящие его военно-политические амбиции?) посвящены тома. Странно, ведь не только решение, но самая постановка вышеприведенных и многих других популярных «гамлетовских» вопросов (не «быть или не быть», а, скажем, сколько лет главному герою, почему сам автор избрал себе роль Призрака, случайно ли появление Озрика в последней сцене) требуют внимательного и неоднократного чтения пьесы, тогда как загадка Горацио лежит на поверхности. Конечно, если считать Шекспира великим драматургом, а «Гамлета» — не самым халтурным из его произведений. Точка зрения Льва Толстого, что многословный сей щелкопер и вообще много вздору писал, универсально объясняет, конечно, любую неясность — случайностью графоманского порыва. Стоит, однако же, признать Шекспира не обязательно гением, но хотя бы мастером, умелым ремесленником, как фигура Горацио делается загадочной.
    В самом деле, как объяснить, что от первого явления до последнего половину сценического времени на подмостках присутствует персонаж, не делающий буквально ничего? Для сюжета он не нужен: Марцелл, первым увидавший Призрака, мог бы доложить об этом принцу и сразу, не проверяя своей новости на друге последнего; Гамлет обращается со своими философскими монологами к Горацио — но также и к черепу, и к самому себе; наперсником героя этот персонаж не является настолько, что Сумароков, первый переводчик пьесы на русский, сочтя необходимым по классическим канонам принца наперсником снабдить, ввел лицо совсем новое, у Шекспира отсутствовавшее, — некого Арманса.
    Так, может быть, несущественная для развития действия фигура Горацио выведена ради показа интересного характера (которыми в первую очередь Шекспир и велик)? Или хоть для увеселения публики? Меркуцио — друг героя предыдущей шекспировской трагедии — в истории Ромео и Джульетты тоже существенной роли не играет, однако запоминается зрителю не меньше обоих влюбленных, вместе взятых. Не то Горацио — на его долю не досталось ни одного монолога, ни одной яркой остроты, ни одного мудрого афоризма, как и ни одной глупости: говорит он в пьесе так же мало, как и действует, и так же все как-то ожиданно, подчиненно. В основном — задает Гамлету предполагаемые тем вопросы. Смело можно сказать, что образ Горацио менее выразителен, чем даже какой-нибудь «третий горожанин» из второстепенной шекспировской пьесы «Кориолан».
    Неудивительно, что невыигрышная эта роль во всех двадцати пяти экранизациях пьесы доставалась актерам средним и даже в их карьере не становилась этапом. Писатели и поэты, вообще охочие до фантазий на «гамлетовские» темы, к образу Горацио не обращаются почти совсем. В то же время, смело сокращая при постановке сцены, вычеркивая целые роли (на Таганке, например, Гильденстерна), ни один режиссер не рискнул, подчиняясь какому-то спасительному инстинкту, упразднить Горацио. Так и мается без дела на сцене от самого начала и до самого конца. Впрочем, не весь Горацио, а лишь «кусок его»: именно этими словами он отзывается на оклик по имени при первом своем появлении на сцене. И хотя ясно, что это не более чем оборот речи, шутка, незатейливая, как наше «Я за него», но даже и к шутке, сказанной ко времени (а разве первый выход персонажа — не время?), следует отнестись повнимательней. Не тот ли «кусок» друга Гамлета — университетского соученика и, видимо, достойного собеседника и интересного человека (с чего бы иначе дружить с ним принцу и с принцем ему) — представлен в пьесе, который необходимо остается как след присутствия рассказчика, пусть он и повествует не о себе, а исключительно об окружавших его людях и событиях? Будь «Гамлет» не пьесой, а романом, повествователь выдавал бы себя местоимением «я» и рассказом от первого лица, и хотя возможно, что в этом случае он не упомянул бы даже своего имени, как удалось ему оставить в тени собственные мысли и переживания, да даже и положение при дворе — только у него из всех действующих лиц оно и не определено никак, — нет сомнения, что велся бы он именно от имени Горацио. Недаром же перед смертью принц произносит свое знаменитое: «Горацио, я гибну; ты жив; поведай правду обо мне неутоленным».
    Так в конце произведения (как и положено в авантюрном жанре) автор дает нам разгадку, более существенную, чем казалось при ее поиске: присутствие Горацио на сцене не просто не случайно — именно его необъективным взглядом мы, оказывается, и следили все это время за событиями в Датском королевстве. То, чему свидетелем не был он сам, он знал от доверявшего ему Гамлета, остальное — тайный сговор Клавдия с Лаэртом, козни Полония — вообразил «задним числом», зная результат и слыша предсмертные Лаэртовы признания. Каких-то подробностей, которыми замкнутый друг не счел нужным поделиться, мы так и не узнаем никогда: это автор, по определению, всезнайка и нашел бы возможность намекнуть нам, так спал Гамлет с Офелией или нет, а повествователь честно сам этого не знает. Потому и остается эта проблема неразрешимой: данных для ее решения в пьесе явно недостаточно.
    Горацио объективнее Гамлета, свойство ума которого — видеть в любом событии или явлении материал и иллюстрации для рассуждений на ту тему, которая поглотила все его внимание в данный период. В угоду собеседнику он может порассуждать и о чем-либо другом (о вредном влиянии поголовного пьянства на датский национальный характер, например), но сам сконцентрирован на одной-единственной проблеме — свойство, отличающее крупных мыслителей, философов и ученых в периоды вдохновенной работы над своими теориями. Для политика, которым Гамлету суждено стать по рождению, качество это, возможно, менее похвальное. И оно же, на мой взгляд, причиной того, что глазами не самого принца, а его обожателя, но все-таки стороннего, увидена и представлена нам вся эта история.


    2. «Его подобием является лишь его зеркало»

    Эту главку я не стану медленно подводить к искомому выводу, а прямо с оного и начну, а после уж займусь обоснованиями. Благо тезис звучит во фразе Гамлета: «В моей судьбе я вижу отраженье его судьбы». Но отражение это искривлено (или как раз выпрямлено) зеркалом иной формы. Иными словами, не такими, на манер речей Полония, закрученными, Лаэрт нарочито ставится автором в такие же обстоятельства, что и главный герой трагедии, чтобы сравнить поведение, вытекающее из одинаковых условий и различных темпераментов. (На то, что сходны лишь их судьбы, но не характеры, указывают и слова Гамлета о Лаэрте, вынесенные мною в заголовок. Или, вернее, указывали бы, будь говорящий в тот момент посерьезней.)
    Возможно, замыслом Шекспира было явить эталон поступков «нормального» человека, даже — можно осмелиться сказать — традиционного героя, чтобы тем контрастнее выделить героя нового и новый характер. (Воздадим здесь, кстати уж, хвалу отваге автора, наделившего сим «традиционно-героическим», безусловно положительным характером персонажа, помещенного в композиционную нишу, явно отведенную для злодея. Подобный «фокус» уже был опробован Шекспиром в предыдущей его трагедии, где принц Парис — соперник Ромео, им в конце концов убитый, — изображен не негодяем и не посмешищем, а таким же собранием добродетелей, как и сам Ромео, если не достойнее. Подобный прием представляется полным философского смысла: злодейства, мол, совершают не злодеи, а обстоятельства. Лев Толстой, уже единожды упомянутый мною не к добру в этой статье, пришел к тому же выводу лишь годам к восьмидесяти, написав: «Нет в мире виноватых». Тем удивительнее, что Шекспир более к названному здесь приему нигде в своих пьесах не возвращался. Его взгляды развивались явно в противоположную сторону: если в «Ромео и Джульетте» по-настоящему отрицательного героя нету ни одного — эта роль отведена обычаям да обстоятельствам, то в «Гамлете» злодей «невольный» уже действует рука об руку со злодеем «сознательным», череда которых далее проходит по всем шекспировским произведениям, а в позднем «Кориолане» уже, наоборот, трудно сыскать хоть одного персонажа положительного. Речь, однако же, вовсе не об этом, а о сходстве Гамлета и Лаэрта.)
    Начинается параллель с первого, одновременного выхода обоих персонажей на сцену. Похороны, а затем коронация и свадебные торжества завершились, и оба молодых человека порываются вернуться к местам своей учебы за границей: Лаэрт — в Париж, Гамлет — в Виттенберг. Но если Гамлет удовлетворяется ответом короля: «Что до твоей заботы вернуться для ученья в Виттенберг, она с желаньем нашим в расхожденье», — то Лаэрт «долго докучал… настойчивыми просьбами», пока отец «не скрепил их нехотя согласьем».
    Следующая параллель не такая явная, так как дана не в одной сцене, а в соседних: как раз перед появлением Розенкранца и Гильденстерна мы видим, как Полоний посылает вслед за своим сыном слугу-шпиона по имени Рейнальдо. С тайным поручением разузнать все о поведении Лаэрта Рейнальдо отбывает во Францию и пропадает для зрителя бесследно: утонул он уже при выходе из Эльсинорского порта или выполнил успешно свое задание (скорее всего, просто не успел прежде, чем хозяин был убит), остается для нас неизвестным, да и несущественным. Важно лишь то, что Лаэрт чувствует, как и Гамлет, надзор над собой.
    Все это, конечно, мелкие детали, на совпадение которых мы никогда не обратили бы внимания, не продолжай ситуация становиться все более сходной, и в то же время — все более розным поведение.
    Кровь убитых отцов обоих взывает к отмщенью. Но если Гамлет, хотя имя убийцы ему и названо, ищет первым делом доказательств дядиной вины («Дух, представший мне, быть может, был и дьявол… <…> Мне нужна верней опора»), то Лаэрт действует без долгих раздумий: те просто не поспевают за эмоциями. Я не хочу сказать этим, что Лаэрт — дурак. Во Франции он получает не что-нибудь, а именно образование (правда, похоже, что военное), а его наставления Офелии перед отплытием выдают в юноше (кроме фамильной его слабости читать нотации: ведь сразу вслед за этим разговором следует другая порция поучений — на сей раз уже ему от отца) изрядное благоразумие. Не было бы смысла противопоставлять Гамлета недоумку. Но Герой (с большой буквы) рыцарской «закваски», конечно, рассуждать благоразумно может, только пока в душе его не загорелась благородная ярость по тому или иному поводу. Оставаться спокойным, когда затронуты «вопросы чести», — это, несомненно, не по-рыцарски: «Когда хоть капля крови во мне спокойна, пусть зовусь ублюдком…» Почему-то в голову Лаэрту пришло, что виновник смерти его отца — король, и он, не ища никакой «верной опоры» своей интуиции, ни много ни мало поднимает восстание и штурмом берет королевский замок! То, что Клавдий, которого заколоть он просто не успел, прежде чем тот назвал истинного убийцу Полония, оказался чист перед ним, юношу, кажется, только чуть раздосадовало: месть на какое-то время откладывается. В остальном весть эту Лаэрт воспринял весьма беспечно — даже не извинился за причиненное беспокойство. Главное, не поколебалась решимость его мстить любыми средствами виновнику смерти отца, сумасшествия и самоубийства сестры (причин, мне кажется, предостаточно даже для нашего гуманного века): «Ему я в церкви перережу горло». Это восклицание особенно замечательно в сопоставлении с другой цитатой:
    ...Буду ль я отмщен,
    Сразив убийцу в чистый миг молитвы?
    И выше:
    Ведь это же награда, а не месть! <…>
    Так рассудил Гамлет, откладывая свою месть. Но основное отличие принца от Лаэрта заложено в другой фразе, звучащей в том же монологе чуть выше: «Здесь требуется взвесить». Совсем не по-рыцарски! И результат таки налицо: начал «взвешивать» — и занесенный меч вернулся в ножны. Не возьмусь утверждать, что тут и пролег водораздел между Героем предыдущей, рыцарской, и Героем новой, ренессансной, эпохи, но между натурой деятельной и созерцательной граница именно здесь.
    Поколением ранее по разные стороны этой же границы стояли Гамлет и Клавдий.


    3. Клавдий, принц датский

    На самом деле его звали Фенгон. Шекспир, как будто следуя закону журналистской этики будущего, оставил почти неизменными имена исторических лиц, хотя бы в общих чертах положительных, — принца Амлета и королевы Герут, но злодеев окрестил заново. (Так поступит и Фадеев, во всем прочем напоминающий Шекспира не слишком, когда исказит в своем романе одно только имя предателя молодогвардейцев.)
    В творческой биографии самого стратфордца известен по крайней мере один случай переименования исторического персонажа именно с целью не пятнать честного имени: некий сэр Джон, из Олдкасла сделавшийся Фальстафом. В этом случае, правда, Шекспира вынудили протесты потомков Олдкасла. Фенгон-Клавдий же, как известно, остался бездетным. Новое прозвание получил от драматурга и «пострадавший» брат Фенгона Харвендил, но из соображений, скорее всего, иных. Наследность имени принца должна была, видимо, служить и лишним косвенным подтверждением законности и естественности притязаний юного Гамлета на трон: дескать, уже при его рождении тридцать лет назад было ясно, что датскую корону у Гамлета I примет Гамлет II.
    Все обстояло иначе.
    После смерти правителя Ютландии Гервендила, повествует Саксон Грамматик, король датский Рорик отдал эту область своего королевства во владение сыновьям покойного — Хорвендилу и Фенгону (обоим вместе!). Почему не старшему, как велят законы наследования? Во-первых, слово «отдал» уже говорит о том, что о наследовании тут заикаться не приходилось. Во-вторых, в VIII веке едва ли эти законы окончательно установились. В-третьих, ни Саксон, ни Бельфоре (пересказом которого, говорят, и пользовались Кид и Шекспир), ни, между прочим, сам Шекспир не говорят, что Хорвендил-Гамлет — старший брат.
    Казалось бы, что нам до того, как было «на самом деле», если в пьесе Шекспира представлена другая версия происходящего? Гамлет, а затем и Клавдий правят всей Данией, а не какой-то одной ее провинцией, Гамлет-младший не женится на английской принцессе, да и вовсе до Англии не доплывает, и прочая, и прочая.
    Все бы так, но, помимо фактов, измененных по сравнению с первоисточником и (отчасти именно поэтому) детально автором обговоренных, в пьесе полно недоговоренностей. Частично мы уже объяснили их тем, что рассказчик Горацио сам не ведает каких-то обстоятельств. Другие ускользают от взора этого предтечи холмсовского доктора Уотсона как неинтересные и неважные. Но они существуют «на самом деле» и упоминаются другими героями, речи которых свидетель пристрастный, но объективный воспроизводит с протокольной точностью. Однако какие-то вещи, знание которых не помешало бы для понимания сюжета, не выдают себя и вовсе никак.
    По аналогии с «Королем Лиром», неубедительную «конспективную» завязку которого комментаторы объясняют обычно тем, что шекспировский зритель, хорошо знакомый с данным сюжетом по спектаклям других трупп, не нуждался в долгих пояснениях, можно предположить, что и с «Гамлетом» у автора был тот же расчет. Если так, то учитывать оставшиеся «за скобками» пьесы события и положения, описанные в первоисточниках, не только можно, но и нужно. Известный публике сюжет был непременным условием театрального представления со времени его рождения в Древней Греции. Остается и поныне, судя по тому, что классические пьесы, которые желательно сперва прочитать, а потом уже идти смотреть, и до сих пор составляют ядро репертуара почти любого театра (просто «классикой» разные труппы считают разное). Может быть, дело тут не в традиции — традиции сами по себе три тысячи лет не живут, — а в самой природе данного искусства. Двух или трех часов, в течение которых мы из-за «четвертой стены» подглядываем чужую жизнь,  вряд ли достаточно, чтобы разобраться «с нуля» в чужих судьбах и характерах. Многие ли могут похвастаться, что поняли своего нового знакомого во время первой же, пусть даже трехчасовой, беседы, да так, что дальнейшие пятнадцать лет знакомства с ним никаких сюрпризов более не преподнесли? А ведь зрителю предлагается по большому счету именно это!
    Конечно, если общие друзья заранее много нам об этом новом знакомом рассказывали, тогда другое дело... Роль этих общих друзей и играет первоисточник пьесы.
    Так и в нынешних экранизациях либо театральных постановках (а чем иным были пьесы Шекспира?) хорошо бы знать литературную основу, и тогда окажется, что горячий взгляд Омара Шарифа на свечку в окне означает рождение в голове Юрия Живаго строк: «Мело-мело по всей земле...»; что волка, сидящего на камне в диснеевском мультике, зовут Акелой, а сам камень — Скалой Совета, а также зачем и почему он там сидит; что... Продолжите список сами.
    Итак, зрителю «Глобуса», пришедшему на представление новой трагедии, было заранее известно... Мы не знаем точно, что именно. Нет сомнений, что дошекспировская пьеса существовала, но, в отличие от пра-«Лира», пра-«Цезаря» и т. д., сама она не дошла до нас — только отклики. Позже, когда шекспировский «Гамлет» обрел свою безумную популярность, заодно «подмяв» своих предшественников-конкурентов (те сошли со сцены), для широкой публики была переведена на английский язык с французского упоминавшаяся нами уже поэма Бельфоре: даже издательский рынок подтверждал потребность публики в литературной основе (она же и комментарий).
    Читал ли Шекспир эту поэму или латинский источник, более древний, проделал ли эту работу «за него» Кид и написал пьесу — предшественницу шекспировской — в конечном счете, не так уж важно: исходя из единого корня, все источники, которыми мог пользоваться стратфордец, для нас равноценные свидетели в «расследовании по делу» Гамлета. Вот то, что приключилось с историческим Амлетом после гибели сценического протагониста, для нас и вправду значения иметь не может — разве что как невоплощенная возможность развития судьбы принца, добейся он все-таки своего... Но у нас есть пример и поближе средневековой Дании — император Павел Последний.
    Кроме того, если уместно, обсуждая пушкинского «Бориса Годунова», говорить о реально жившем царе Борисе Федоровиче, то нечего стесняться и Саксоновой «Истории», беседуя о «Гамлете».
    Итак, два брата правили страной: Хорвендил был воеводой и проводил все время в походах, так что вопросы мира решал, следовательно, Фенгон. В современном мире, таким образом, именно его мы бы назвали истинным правителем, а брата — ну, министром обороны, главнокомандующим... Но в Средние века доблесть государя мерилась иной меркой, чем теперь, — именно победоносного Хорвендила знала и любила страна. После же его победы над норвежским королем (не станем засорять статью именами-дубликатами, пусть остается Фортинбрасом) сюзерен, датский король Рорик, родство которого ни с Йориком, ни с Рюриком мне установить до сих пор не удалось, хотя второе и выглядит вероятным, выдал за Хорвендила свою дочку. Теперь положение номинально равных соправителей стало несравнимым: королевский зять, отец возможного наследника престола и — его брат, регентствующий, пока полководец воюет. Эдакий принц Джон при Ричарде Львиное Сердце. Но и принц Джон не хотел отдавать власти развеселому героическому братцу, когда тот возвращался из крестовых походов: что смыслит он в мирном правлении, что знает о положении дел, состоянии налогов, нуждах страны? У Фенгона притязания на трон были к тому же куда более юридически обоснованны, чем у принца Джона. Но кто помнит о том, кроме десятка законников? Сын Хорвендила и Геруты Амлет растет с полным ощущением себя наследником. Ясно, что Фенгон чувствует себя оттесненным от законно причитающегося престола, а в брате и его отпрыске видит узурпаторов. Что и остается ему, кроме как иронизировать над своим двойственным недокоролевским положением: «Мне требуется повышение по службе». Что бы там ни мнил о себе молокосос Гамлет, а после смерти Хорвендила власть законно перейдет ко второму соправителю. Но «покуда травка подрастет, лошадка с голоду умрет». Да, все это цитаты из речей Гамлета, но трудно не видеть, как схожи ситуации дяди и племянника. Тот же факт, что Клавдий много лет медлил, прежде чем совершить неизбежное убийство (и ведь ничто внешнее его не подтолкнуло, нигде нет никаких намеков, что ситуация изменилась за годы), подсказывает, что и характерами два этих близких родственника весьма схожи.
    Я вновь заговорил здесь о Клавдии, а не о Фенгоне, и не случайно: почерпнув из Саксона недостающие нам факты, мы снова воротились в границы пьесы. Ведь ничто выше рассказанное Шекспиру не противоречит. Даже намеки Гамлета на несправедливость, по которой трон достался не ему, почему-то незаметную и непонятную всем вокруг. Похоже, он рос, изрядно балуемый отцом, и воспринимал окружающий семейно-государственный расклад не слишком адекватно. Характером же пошел скорее в отцова брата: видимо, не ускорь нанесенная Лаэртом смертельная рана его решений, он колебался бы те же тридцать лет, что и дядя Клавдий, прежде чем очистить для себя путь к престолу.
    «Как можно сравнивать? — воскликнете вы. — Гамлет казнил коварного злодея, покушавшегося на его жизнь (вспомним хотя бы письмо с просьбой о казни принца, которое везли Розенкранц и Гильденстерн). Гамлет, можно сказать, заколол крысу. Клавдий же отравил человека неповинного и великого, являвшего собой
    …Поистине такое сочетанье,
    Где каждый бог вдавил свою печать,
    Чтоб дать вселенной образ человека».
    Не стоит, впрочем, слишком доверять дифирамбам покойному королю: со стороны Горацио — весьма сдержанные — они продиктованы нормальным этикетом («о мертвых — или хорошо, или ничего»), а Гамлет, уж конечно, видел в любимом отце идеал вне зависимости от того, насколько это соответствовало действительности. Кстати, и зеркальный принцу Лаэрт превозносит убитого отца почти в тех же выражениях и так же неумеренно, а уж что за шельма был Полоний, мы наглядеться успели. Притом и Гамлет, рассуждая здраво, не полагает, что отец его был святым: «Он человек был, человек во всем». Такой ли уж это комплимент, если вдуматься?
    Отец сражен был в грубом пресыщенье,
    Когда его грехи цвели, как май;
    Каков расчет с ним, знает только небо,
    Но по тому, как можем мы судить,
    С ним тяжело…
    Некоторое представление о далеком от ангельского характере Гамлета-старшего получаем и мы: по крайней мере, не слишком дипломатично вел он себя на переговорах, если «вспыхнув, швырнул Поляка из саней на лед». Такого и Иван Грозный себе не позволял!
    И все же — братоубийство, отравление беззащитно-спящего, циничная женитьба на вдове брата:
    Убийство гнусно по себе; но это
    Гнуснее всех и всех бесчеловечней.
    А Клавдий... Клавдий считает так же. Много лет он понукал себя, копил аргументы, убеждающие в необходимости убийства: власть, любовь к Гертруде, те самые «цветущие, как май, грехи» короля — неведомые нам непотребства… Но когда дело сделано, он не может наслаждаться его плодами, он даже молиться не может — так велик его ужас перед собственным преступлением! Не думаю, что этот монолог следует цитировать: кто его не помнит? Куда там Раскольникову! Хотя беда та же: обдумал, рассчитал, а «переступить через кровь» не смог — совесть мучает. «Не могу молиться!» В устах человека, не развращенного еще не только научным атеизмом, не только немецкой классической философией, но даже и Лютером, — это нам, нынешним, и не представить, ЧТО за внутренняя трагедия!
    Можно, глядя на муки Клавдия, вообразить теперь, как мучился бы Гамлет, удайся ему совершить свою месть безнаказанно. Он тоже не смог бы замолить свой грех. Тем более видя, что и горячо любимую мать он не осчастливил, сделав второй раз вдовою. Конечно, беря ее в жены, Клавдий подкрепил законность своего царствования — верный политический расчет. Любил ли он ее, сказать трудно. Похоже, что любил, при том что достиг уже тех лет, когда
    Разгул в крови утих, — он присмирел
    И связан разумом…
    На безумство, на преступление, на убийство ради любви он бы не пошел. Но признаться Гертруде в содеянном и объяснить его любовью — Грамматик и Бельфоре утверждают, что именно так он и поступил. Что же оставалось королеве? Как ни печально для Гамлета и для нас — только одно: поверить. Потому что судьба вдовствующей королевы — монастырь. А Клавдий дает ей шанс царствовать и далее.
    Для исторической (т. е. Саксоновой) Геруты мотив и достаточный: позже, почувствовав силу и волю к победе в сыне, она приняла его сторону и стала сообщницей уже в убийстве Фенгона. Гертруда у Шекспира — существо несравненно более тонкое (в конце концов, родился же у нее Гамлет — уже достаточная причина для уважения), ей не обойтись без мотивов психологических (помимо политического). Она молодая еще женщина, и так хочется верить, что способна еще вызывать роковую страсть, возвышающую до подвига и низвергающую до преступления. Так хочется верить, что способна и сама на безумную страсть, которая позволяет забыть и приличия, и себя... Именно поэтому (и не найти другой подоплеки) довели ее до истерики раскаяния неубедительные, детские, казалось бы, аргументы Гамлета. Там, где ей чудилась красота высоких чувств, сын показал: всем видно, что никакой любви тут нет и быть не может, а значит — один холодный расчет, и самообман, не ставший обманом окружающих, рассыпался в прах.
    Честно говоря, жалко Клавдия, не заработавшего любви попрочнее, чем рушащаяся от первого же тычка по самолюбию. Даже Анджело, злодея из последовавшей за «Гамлетом» комедии «Мера за меру», жена любила куда преданней. А ведь злодеяния Клавдия — кроме одного, на основании которого, если смотреть глазами не Горацио, а, скажем, Полония, можно было бы построить свою трагедию «Клавдий, принц датский», — отнюдь не так очевидны.
    Как принято считать, Клавдий вызывает из Виттенберга Розенкранца и Гильденстерна — друзей детства и юности Гамлета — для негласного шпионажа. Клавдий признается, что его беспокоит «преображенье Гамлета», и просит «вовлечь его в забавы и разведать… нет ли чего сокрытого, чем он подавлен». Что же тут ужасного? К сходящему с ума от тоски наследнику король, а может быть, и мать-королева, которая «живет его лишь взором», пригласили его друзей, чтобы те попытались «вовлечь его в забавы». Ведь Гамлет сам рвался к ним в Виттенберг, и его, по сути дела, просто туда не отпустили. Не естественно ли было при этом позаботиться чуть-чуть о его душевном комфорте, коль скоро это в силах королей? (А ведь Клавдию прямой резон задабривать принца, что он и делает изо всех сил, пока попытки его не становятся совсем уж безнадежными.) Томас Стоппард в пьесе «Розенкранц и Гильденстерн мертвы» имеет все основания изображать с издевкой, как двое «шпионов» пытаются понять подобное «задание». Розенкранц с Гильденстерном любят принца. Они тогда и «раскалываются», что за ними посылали, когда Гамлет просит: «Во имя долга нашей нерушимой любви… посылали за вами или нет? <…> Если вы меня любите, не таитесь». Они не решаются солгать в ответ на эту просьбу. Все дальнейшее, заставляющее нас вспоминать о виттенбергских друзьях Гамлета как о шпионах, продиктовано не их поведением, а отношением и речами самого Гамлета: ну каким образом собирался Гильденстерн «играть на нем, как на дудке»? Да никаким!
    Злополучное (как оказалось, для Розенкранца и Гильденстерна, а не для Гамлета) письмо, вопреки всеобщей нашей уверенности, НЕ содержало приказа обезглавить принца. Сам он показывает Горацио это письмо,
    В котором так моей стращали жизнью,
    Что тотчас по прочтеньи, без задержки,
    Не посмотрев, наточен ли топор,
    Мне прочь снесли бы голову.
    Если бы да кабы... Приказа не было. А воспринял ли бы английский король послание это так же, как затравленный и подавленный Гамлет, — еще вопрос. Зато Гамлет, который на место письма опасного мог подложить любое иное, скажем, с требованием оказать ему, принцу, должный по сану почет, а сопровождающих «подателей сего» просто вытолкать взашей или посадить на цепь как помешанных, не задумываясь, отправил друзей на плаху. Да еще сообщил Горацио, мол,
    Они мне совесть не гнетут; их гибель
    Их собственным вторженьем рождена.
    Ничтожному опасно попадаться
    Меж выпадов и пламенных клинков
    Могучих недругов.
    К кому относится восклицание Горацио после этих слов: «Ну и король!» — к королю нынешнему или претенденту, уже и теперь, не достигнув власти, исповедующему знакомый нам по иным эпохам принцип: «Лес рубят — щепки летят»? Похоже, дядя и племянник — «могучие недруги» — достойны друг друга. И, похоже, наша галерея отражений (Гамлет — Лаэрт — Фортинбрас) пополнилась еще одним зеркалом: Гамлет — это Клавдий в юности, Клавдий — это не свершившаяся перспектива Гамлета.