Проза короткая
27 апр. 1991 г.
Вечеринка
Сегодня у меня соберутся друзья. Как давно я их всех не видел! Будет звучать гитара, смех… Я даже специально припас по такому поводу бутылку…
Телефон — отключу. Все равно, если кто и позвонит, то только по работе.
Магнитофон барахлит. Надо бы сбегать, одолжить у соседа, объяснить, что у меня сегодня соберутся друзья…
Верхний свет лучше погасить, а на столе поставить свечку.
Остается только настроить гитару (играть и петь будем все по очереди, как обычно, пару песен каждый) и включить магнитофон.
— Привет, Санька!
Да-да, Пашенька, и тебе привет. Ты бы знал, как я рад, как давно я не слышал твоего голоса! Почти два месяца уже, с тех пор как ты передал с оказией это звуковое письмо. Что с тех пор изменилось? Как здоровье Анюты? А родители? Все так же страдают из-за климата и считают все ошибкой? Не отвечаешь… Ну и не отвечай. Спеть? Да, конечно, спой. А я подтяну.
Как раньше. Как будто ты и вправду здесь, рядом, а не за тысячи километров, откуда долетает только твой голос на редких кассетах…
Ладно. Стоп. Две песни спел — дай другому. Пройдет круг, будет настроение — еще исполнишь…
Кто там следующий?
Андрей… Дрон… Выпьешь? Ну, я сам. Хотя это, конечно, негоже, но сегодня можно. За тебя… А на гитаре играть ты так и не научился — фальшивишь на каждой ноте. Уже и не научишься никогда. Боже мой! И понесло тебя в эти горы… Записывался совсем незадолго до этого, в этой самой комнате. Без какой-либо цели, просто так, на память. Как чувствовал:
Прощайте вы, прощайте,
Писать не обещайте,
Но обещайте помнить
И не гасить костры…
На днях видел твою маму. Они все ничего… У меня тоже порядок… Подняли зарплату, обещают расширить площадь… Какая чепуха… Но будь ты здесь — мы бы говорили именно об этом. И о том, что опять подорожала водка, и о том…
Теперь моя очередь петь. У меня, у одного меня из всей компании, есть несколько новых песен.
Мои друзья, замерев на магнитофонных лентах, внемлют мне.
Лешик… Говорят — ушел в органы, говорят — попался органам… Исчез…
Катя… Твой смех я нашел на кассете случайно, на заднем плане, в чудом сохранившейся записи какой-то вечеринки и продублировал несколько раз, чтобы было не пять секунд, а хотя бы полминуты. Ты живешь там же, где и раньше, и телефон не изменился. Но ведь я не зайду и не позвоню. Я не захочу ни заходить, ни звонить.
И все же спасибо тебе. Спасибо всем вам, ребята, за то, что я слышу ваши голоса, что я вас помню, а это значит — может быть, и вы меня помните, хотя и не в этом дело…
Спасибо, что зашли.
Хорошо посидели…27 апреля 1991
21 нояб. 1992 г.
Каллиграфия
...слезы на красивом лице молодой коровы…
А. Нудельман
Схызу надоели тупые, усиженные слепнями коровьи морды, не выражающие ничего, даже равнодушия. К тому же его блеклые глаза без век перенапряглись под прямыми лучами солнца и теперь мучительно болели. Он хотел было превратиться из ужа в одуванчик — у того хотя бы нет глаз, — но тогда он непременно тут же попал бы между жерновами зубов одной из этих непрерывно жующих тварей.
— Зачеркни ты их, — простонал Схыз, поворачивая голову к висящему на заборе Холсту.
Но Холст не слышал: он нарочно выбрал себе такую форму без единого органа чувств, чтобы хоть ненадолго отвлечься от всего и просто повисеть, посохнуть на солнышке.
— А ну тебя, — обиженно прошипел Схыз и отполз подальше от подошедшего слишком близко заметно больного быка с пролысинами в клочковатой рыжей шерсти, перемазанной засохшим навозом. — Я сам все зачеркну!
И в ту же минуту все коровы жалобно замычали, запрокидывая треугольные головы, как будто для того, чтобы легче было выпустить через горло внезапно прорезавшую всех изнутри боль. Те, что не лежали еще, подкосили ноги и с шумом опустили большие прямоугольные тела на вянущую на глазах траву. Из зачеркнутого неба хлынул дождь. Забор покосился, Холст соскользнул наземь и очнулся. В тот же момент поверх небрежного Схызиного зачеркивания лег и его штрих. Все надуманное — и скот, и трава, и змеиное тело Схыза, и солнце, и даже небо — стало опадать, как пена, и скоро исчезло. Только Холст почему-то остался холстом, хотя теперь он, конечно, все видел и слышал.
— Ну, что будем писать теперь? — со скукой спросил он Схыза.
Схыз неопределенно булькнул и, наверное, в одном из измерений пожал плечами.
— А давай — ничего, — неуверенно предложил он наконец.
— Это как?
— Ну, оставим чистый белый лист. Зачем пачкать-то?
— А как это будет называться? — заинтересованно спросил Холст.
— Нирвана, — не сразу и все так же неуверенно сказал Схыз.
— Здорово, — восхитился Холст. И исчез.
— Ну что ты будешь делать? — воскликнул Схыз. — Нет, ты совершенно несносен.
И он стал с остервенением писать что-то очень-очень сложное.
Вроде человеческого пальца. Безымянного.21 ноября 1992
02 окт. 1994 г.
Шестой день творенья или Дополнение к Дарвину
Из воспоминаний моей прабабушки
И сотворил Бог человека по образу Своему, по образу Божию сотворил его; мужчину и женщину сотворил их.
И был вечер, и было утро: день шестой.
Бытие 1Дарвин дал нам приблизительное описание этих наших предков. Они были весьма и весьма волосаты, имели бороды и острые уши и жили стаями на деревьях.
Ф. Энгельс. «Роль труда в превращении обезьяны в человека»Хочется спросить, считает мистер Дарвин себя обезьяньей родней по дедушке или по бабушке?
Епископ Оксфордский Сэмюэль Уилберфорс, 1860Вожак огляделся. На помеченной им территории собрались и сидели в почтительном удалении друг от друга семь самок. Старшая из них, сильная, не ниже самого Вожака ростом обезьяна с изрядно полинявшей и поредевшей шерстью не суетилась в выполнении бессмысленных ритуальных телодвижений, а спокойно, с чувством собственного достоинства взирала на него и скалила желто-коричневые клыки с глухим утробным урчанием. Вожак сделал пару коротких полупрыжков в ее сторону, опираясь в основном на вытянутые длинные передние лапы, и повернул голову к другой самке, сосредоточенной почти исключительно на отгонянии назойливых мух от своего воспаленного глаза. Но тут еще одна, самая юная и нетерпеливая обезьянка, с визгом пересекла путь Вожаку и остановилась прямо перед его носом, призывно задрав хвост и лупася себя передней пятерней по ярко-красным седалищным мозолям, не переставая при этом орать так, как будто ее грызут. Вожак отрыгнул, поднялся на задние лапы и извлек из гортани неожиданно высокий для такого огромного и грозного животного крикливый звук… Кругом порхали мотыльки и щебетали археоптериксы. Вдруг что-то вроде короткого удара грома огласило поляну, и Вожак молча повалился навзничь. Ничего не понявшие обезьяны не двинулись с места.
— Каков выстрел, а? — Капитан стер пот со своего высоченного лба, которым мог перебить дерево средней толщины. Недаром он был много лет бессменным чемпионом Галактики по бою лбами.
— Браво, командир, — льстиво воскликнул техник и отхлебнул еще спирта из мембранной фляги.
— Тихо ты, балбес, спугнешь!
— А че? — Капитан дурашливо захихикал и нетвердой походкой пьяного выбрался из зарослей на поляну. — Аб…боригены, — заорал он. — Миссия межгла…гала…меж-гала-кти…, — махнул рукой и двинулся вперед.
Юная самка, та самая, не знающая правил обезьяньего приличия, тем временем робко подобралась к Вожаку. Робко, потому что боялась его этим рассердить. Но он не только не вскочил с разъяренным рычанием, но и не шевельнулся. На траве под его шеей образовалась большая красная лужа. Обезьянка хотела уже попробовать эту жижу лапой и на язык, как вдруг какое-то шумное существо вылезло из кустов и направилось к ней. Самка глядела с любопытством и без страха на этого странного зверя с недоразвитыми передними лапами и слабыми непослушными задними. Подойдя вплотную, существо прогудело еще что-то, при этом от него шел неприятный сладковатый запах. И вдруг — повалилось на обезьянку всем своим весом, оказавшись неожиданно сильным и ловким. Самочка заорала, стала царапаться и кусаться.
— Ах, вот ты как, — грозно заорал Капитан и врезал своим знаменитым лбом так, что бедный зверек потерял сознание. Только теперь, видя все это, обезьяны бросились врассыпную, но было поздно: полтора десятка изголодавшихся за время полугодового перелета, в дрезину пьяных астронавтов кинулись на них со всех сторон. Звери отбивались, царапались, а умудренная опытом старшая сообразила даже схватить палку, но на нее накинулись трое, и двое, меняясь, держали ее за шею и лапы, пока третий бездарно пытался заменить ей Вожака.
Через пятнадцать минут все кончилось. Астронавты поспешно удалились обратно в чащу, оставляя за спиной скулящих, большей частью пораненных животных. Капитана пришлось силой отдирать от тела Вожака, которое он непременно хотел утащить с собой и все бормотал: «Трофей! Трофей!» Все были веселы, и только быстро протрезвевший инженер бормотал мрачно:
— Ой, влетит! Ой, влетит! Грубейшее нарушение…
— Да плюнь ты, кто узнает-то?
— А вдруг народятся всякие монстры?
— Маловероятно. Ну а и выйдет с десяток нежизнеспособных уродцев — дальше-то что? Ладно, не дрейфь: запишем, что на третьей планете все то же самое, что на второй, — ни жизни, ни условий. Чтоб не совались. Хорошо?
И сказал он, что это хорошо.2 октября 1994
14 нояб. 1994 г.
9,81
Дуэт
— …Задумчиво скомкал четвертую редакцию и отправил ее в мусорное ведро, вслед трем предыдущим. Взял другой лист, несколько минут сидел, неподвижно в него уставясь, наконец надумал…
— Но, прежде чем начать писать, смял и выбросил зачем-то и этот лист, абсолютно пустой, а на следующем (как будто он чем-то отличался) стал выводить каллиграфическим почерком: «В моей смерти прошу…» Пожевал губами, оценивая всю пошлость начатой фразы, и неожиданно завершил ее, вместо традиционного «никого», словами «…винить Клаву К.».
— Естественно, ни одной знакомой Клавы отродясь не водилось. Название фильма вместо прощальной записки, цитата, подменяющая вдруг исповедь…
— …да еще с этим дурацким именем Клава, именно что не Клавдия, а Клава, в конце (гениальная находка, одна жалость, что не своя, а неизвестного сценариста) — вообще это было неплохо.
— Но в данном случае подобный юмор был несколько неуместен.
— Все равно никто не оценит.
— Скомкал. Выбросил…
— …на этот раз, не поленясь подойти к ведру, сам. Заодно, покопавшись, извлек из него вторую редакцию, самую, так сказать, деловую. Развернул, дописал: «Коллекцию марок отдать Раскину» — и вернул записку на место, в смысле — в мусор: все равно не было никаких сомнений, что все черновики будут извлечены и прочитаны…
— И уже к письменному столу больше не возвращался. Стал снимать с подоконника многочисленные цветочные горшки…
— …и переносить их в глубину комнаты, чтобы не померзли: окно останется открытым надолго.
— Покончив с этим, плюхнулся в кресло и, прикрыв глаза рукой, представил картинно, как все произойдет: пятый этаж, окно следующего промелькнет еще отчетливо, а остальные три сольются, верно, в один: скорость набирается слишком быстро. Прямо под окном скамейка…
— Дядя Коля с первого этажа смастерил. Лет восемь назад. Еще до инфаркта… При чем тут это?
— Дальше газон, детская площадка… Действительно, ни при чем. Прыжком поднялся с кресла, подошел к окну, с силой рванул на себя.
— Но оно не поддалось, уже запечатанное на зиму, и пришлось еще минут десять искать плоский нож и отковыривать им замазку.
— Наконец рама открылась. Подставив стул, взошел на подоконник, вдохнул поглубже, перешагнул на железный карниз и легко оттолкнулся от него одним носком.
= В окне шестого этажа явственно мелькнуло удивленное и перепуганное лицо соседки, остальные три слились в один, и плоская крыша родной девятиэтажки, газон под ней и детская площадка стали уноситься вниз все быстрей, пока совсем не скрылись из виду.14 ноября 1994
20 февр. 1995 г.
Герострат и Пандора
Герострат и Пандора
Постапокалипсическое интервьюАнна Крёте — маленькая сгорбленная старушка с трясущимися руками, но такими ясными, просто-таки лучащимися глазами, что трудно поверить, будто они не видят. Не могут видеть, как у всего поколения, пережившего Катастрофу. Как будто нарочно лишены наши старики возможности передать нам и это простое знание: какого цвета было небо, какого — солнце. Зато может Анна поведать о другом. Память у нее «уже не та», признается сама фрау Крёте, да и мне заметно, как смешивает она события, путает даты, известные каждому. И все-таки я не решился вносить исправления в ее уникальный рассказ.
— Для вас, молодых, родившихся уже в катакомбах, Франц Хёллер… Да нет, просто Хёллер — кто помнит его по имени? — это уже даже не легендарный злодей, а что-то вроде стихийного бедствия, погубившего планету, или другое имя Сатаны. В конце концов, это справедливо. Мыслимое ли дело — уничтожить Землю?!
— Фрау Крёте, — вяло возражаю я, — разве мы с вами сейчас не на Земле, а на Юпитере?
— Мы не на земле. Мы под землей. А под землей, по представлениям наших предков, был только ад. Рай — на небе. Что ж, еще лучше. Земля, как вы говорите, осталась. Он уничтожил небо!
— Ну, фрау Крёте, это вы как раз, как я вижу, изображаете Хёллера эдакой мистической силой. Все же справочники дают о нем представление скорее как о зарвавшемся одержимом ученом, во многом не ведавшем, что творит…
— Ничуть не бывало. Кем-кем — а профидиотом Франц не был. По-настоящему он любил, правда, только две вещи: химию эту свою и меня. Но понемножку интересовался всем, играл в шахматы, на скрипке…
— Хотел подражать Эйнштейну?
— Ничуть. Эйнштейна он презирал. Говорил, что тот двинул в молодости одну-единственную сомнительную, но оригинальную идею и дальше не достиг в науке ничего, а только лет сорок эксплуатировал славу этой давнишней теории… Что-то такое. Я в этом ничего не понимаю, а потому и не помню. Еще Франц писал стихи. Плохонькие, конечно, слабенькие, годные, да и предназначенные исключительно для домашнего, вернее сказать, моего прочтения. Что-то вроде:
Происходит такая
Цепная реакция:
Герда бросила Кая,
Кай бросил санки
И будет кататься
Теперь на танке.
— М-да, не Гёте… Но, кажется, здесь проглядывает четкая программа действий или, по крайней мере, угроза.
— Не знаю. Если действительно «Герда» — это я, то все тут неправда: во-первых, я его не «бросала». Я с ним просто никогда не была. За пятнадцать лет он делал мне предложение раз десять и неизменно получал отказ. Первый раз — чуть не сразу после нашего знакомства: он был уже студентом, более того, местной университетской знаменитостью, а я только заканчивала гимназию, и, конечно, мне было очень лестно… В общем-то я не собиралась ему отказывать, я просто хотела, чтобы он за мною поухаживал побольше и получше, а не так: veni, vidi… Он ведь, даже объясняясь в любви, не переставал смотреть на меня откровенно сверху вниз и улыбаться снисходительно-пренебрежительно… Уж не знаю, ждал ли Франц, что я тут же с визгом брошусь ему на шею, или, наоборот, был заранее запрограммирован на поражение, но мой отказ он воспринял гораздо серьезнее, чем я сама, и исчез. Я, помнится, даже плакала, как все по-дурацки вышло.
Анна улыбается. Я пытаюсь представить, что эта улыбка могла когда-то быть роковой, и у меня не получается: бесформенный излом белых, без кровинки, старческих губ, на которых примостились наподобие кошачьих усов несколько бесцветных упругих волосин. Кто-то когда-то эти губы целовал. Но не Хёллер.
— Франц пропадал недолго, но достаточно, чтобы у меня был уже Альбрехт, и я сказала: «Ты опоздал». А он ответил: «Если возможно было опоздать, значит, я как раз вовремя. Потому что ответ, зависящий от дня недели, меня не интересует». Тогда я подумала: «Хорошая мина при плохой игре. Должен же он хоть что-то ляпнуть в ответ, и желательно что-нибудь звучное», — но, похоже, Франц действительно в это верил. «Вечность» — это слово было его паролем. Он пошел в науку, потому что его интересовало нечто более нетленное, чем даже искусство. В искусстве его, кстати, волновала только классика. Он никогда не носил модных вещей… Нет, ничего общего с этими жюль-верновскими учеными не от мира сего, из книги в книгу путающими правую калошу с левой. Франц заботился о своей внешности, покупал дорогие костюмы, особенно после, когда у него появилась такая возможность, но это всегда были вещи строгого, опять же классического покроя. Надо понимать, потому, что костюм — это что-то вроде химического закона: его один раз нашли, и это навсегда… Я не знаю, сейчас еще носят костюмы?
Я молчу. Счастливая женщина! Видела бы она, в чем приходится ходить нам, детям подземелья. Но так как совсем ничего не говорить нельзя (слепая решит, что я ушел), то я возвращаюсь к теме:
— Итак, вы отказали Хёллеру во второй раз. Когда это было?
— Когда? Не помню уже. Но, по крайней мере, он еще не работал на военных. Потому что тогда это прозвучало в первый раз и только как план: он создаст оружие, которое уничтожит… Уничтожит все, что я люблю…
— …если он не входит в этот список?
— Не «если», а «потому что».
— Вы не поверили?
— Нет, почему. Я знала, что он дьявольски талантлив и маниакально целеустремлен… Хотя… Конечно, не верила. Разве в ЭТО можно поверить? В любом случае это был форменный шантаж, и я его возмущенно прогнала. Тем более, это просто смешно: у меня уже были дети, семья…
— Вы же сказали, вы только познакомились со своим Альбрехтом?
— Да? Ну, так это было в другой раз. Я же говорю, что предложение он мне делал раз пятнадцать. И из Америки прилетал, когда там работал, и даже один раз после того, как продал это свое творение Шейху и его искали Интерпол и ЦРУ как изменника, пробрался — я не знаю откуда, не знаю как… И что смешно: он был настолько сконцентрирован на себе, ну, и на мне, что остального, остальных просто не брал в расчет. Что он, не знал, что у меня муж, которому я всем обязана, et cetera? Знал прекрасно. Но считал, что это не имеет никакого значения, если я люблю его. Ведь уже не мальчишка был восемнадцатилетний…
— Все остальное человечество, да и природу, он что — тоже просто не брал в расчет?
— Наверное. В конце концов, ведь это не Шейх его нашел, а он Шейха. Когда все цивилизованные страны стали разоружаться… За пару дней до Катастрофы Франц прислал мне открытку, опять же с мотивами из «Снежной королевы» — это была его любимая сказка (не только в детстве, всю жизнь):
Слово «Вечность», сложенное из льдинок,
Скоро дотает до середины.
Говорят, он отравился заранее. Но это я уже, как и вы, только слышала…
Анна замолкает. Несколько минут не говорю ничего и я, погруженный в «переваривание» только что услышанного: Хёллер — влюбленный, играющий на скрипке, пишущий стихи… Может ли вместить такое мозг современного человека? В сравнении с этим воспевание Шекспиром одного из самых кровавых тиранов древности, Лира, — ничто!
— Последний вопрос, фрау Крёте. Видимо, дурацкий, но все-таки: ведь получается, Хёллер уничтожил Землю из неразделенной любви к вам. Если бы вы сейчас, зная, чем все закончилось, смогли бы вернуться в свою молодость, вы бы ответили Хёллеру «да»?
— Нет. Ни в коем случае. Торговать любовью — это проституция. Даже если тебе платят не деньгами, а солнечным светом и шелестом травы. И ведь не Христос же я, жертвовать своим счастьем — своим маленьким семейным счастьем — во имя человечества.P.S. Редакция сочла нецелесообразным и даже преступным публиковать материал, очеловечивающий и, следовательно, пропагандирующий образ Франца Хёллера.
_____________________________
1Пришел, увидел… (лат.).20 февраля 1995
24 мая 1996 г.
Судьба Адди
Былина
Но примешь ты смерть от коня своего.
А. ПушкинСбылось веленье тайных слов…
Ф. СологубЦыганка сыпала готовыми фразами: казенный дом, дальняя дорога, перемены большие, потом почему-то опять казенный дом… Вдруг лукаво прищурилась и погрозила Адди пальцем: «А женщин-то ты мно-о-го погубишь». Пристально глянула в его молодое тогда еще, красивое лицо и изменившимся тоном, точно не шарлатанила уже, вымогая деньги, а и впрямь прорицала, повторила: «Многих женщин погубишь. Но и твоего конца здесь же причина: и тебя женщина погубит».
Романтично, черт побери…
Ничего, однако, не сбылось. Ни дальней дороги, ни, тем паче, сонма загубленных им красавиц. Было другое: преданная, заботливая жена и работа, несколько, может, скучная, но головокружительная по своему размаху и государственной важности. Работа, которая уже ни сил, ни времени не оставляла для роковых страстей.
Постоянная нехватка вагонов, низкая пропускная способность морально устаревших ка-цетов, постоянные одергивания и метания вправо-влево идеологического руководства — все это не только мешало, но и нервировало ревностно относящегося к службе Адольфа, лишало сна. И он звонил в Министерство железных дорог, сверял и уточнял графики, лично ездил по лагерям. В одном из них ему довелось увидеть, как хиляк из зондеркоманды вывозил из газовой камеры тачку с трупами нескольких женщин. Верхняя из них — старуха-цыганка — напомнила вдруг Айхману совсем было забытую гадалку, и он улыбнулся мимолетному воспоминанию юности. К цыганам он не испытывал неприязни. Когда ему сверх евреев навесили еще и заботу об их уничтожении, Айхман был несколько раздосадован, тем более что никакого повышения эти новые хлопоты не принесли… Однако на темпах и качестве проводимых мероприятий это личное недовольство никак не отразилось.
Но, увы, не все исполняли свой долг так же добросовестно, как Адольф. Поэтому война была проиграна, а вместе с ней и Германия.
Необходимо было скрыться, но, хотя в одиночку это было бы куда проще, Айхману и на мгновенье не пришло в голову бросить жену на волю судьбы и большевистских варваров. Вместе пережили они это нелегкое испытание, вместе перебрались с новыми документами в Италию, а оттуда за океан.
…Агенты израильской разведки Моссад отыскали Айхмана в Аргентине, но «брать» пока не решались: окончательной уверенности, что это действительно он, не было. Круглосуточная слежка из дома напротив приносила немного: утром старик в одну и ту же минуту выходил из дому, отправляясь на службу, вечером возвращался с нее одним и тем же автобусом и в хорошую погоду выходил затем — ровно на час — под руку с женой на прогулку. Он был мало похож на известные агентам фотографии Адольфа Айхмана — людоеда, который лично отвечал за истребление евреев перед Гитлером, а значит, так же лично должен был ответить за это и перед судом. Он был мало похож, но, даже если не думать о возможности пластической операции, семнадцать лет минуло после войны — люди меняются… Однажды старик вернулся на четверть часа позже обыкновенного. В руке у него был роскошный букет цветов. Агенты многозначительно переглянулись: они знали назубок все сведения о почтенном семействе из дома напротив. Сегодня не было повода для семейных торжеств у пожилых сеньоров, но — сегодня был день рождения фрау Айхман.
Адольф уже протянул руку к входной двери, когда на него навалились два молодца. Третий, уперев ему в лоб пистолет, не то спросил, не то выкрикнул:
— Ваше имя?!
— Меня зовут Адольф Айхман, — с полным самообладанием ответил старик, — и я догадываюсь, кто вы.
Протягивая руки для наручников, он отбросил в сторону букет и вздохнул: хотел поздравить жену с юбилеем… В ушах прозвучал голос цыганки: «Женщина тебя погубит»… До чего же мы, немцы, сентиментальны!24 мая 1996
26 июн. 1996 г.
Невестка Али-Бабы
Из сказок Шехерезады
Проведала я, о великий шах, что у одного судьи была красавица-дочь по имени Фатима. Когда исполнилось Фатиме пятнадцать лет, отец выдал ее замуж за богатого купца почти в два раза ее старше. Муж ее, Касым, был человеком добрым, о жене заботился, дарил разные дорогие подарки, но не смогла Фатима его полюбить, потому что жил с ними вместе родной брат Касыма, много его младше, Али-Баба. Может, не был этот Али-Баба ни красавцем, ни мудрецом, но, проведя всю свою недолгую жизнь на женской половине дома, много ли встречала Фатима молодых людей? Да и Али-Баба, которому тоже почти не доводилось видеть юных женщин без паранджи, влюбился в жену своего брата без памяти. Как только поняла это Фатима, самой себя испугалась и стала подговаривать Касыма: «Прогони Али-Бабу. Что он с нами живет, ничего не делает, только ест да пьет? Не маленький он уже и не больной какой, чтобы с ним нянчиться».
Касым уговорам жены сперва удивился, потом рассердился, а затем — согласился. Отдал Али-Бабе причитавшуюся тому часть отцовского наследства и выпроводил из дому. Обиделся младший брат на старшего, долго и носу не казал, так что Фатима забыла почти совсем о нем и зажила в доме Касыма — в своем доме — спокойно и радостно. Вдруг Али-Баба опять объявился. Стал он не похож на себя прежнего: возмужал, отпустил бороду, правда, богатую одежду сменил чуть ли не на обноски, но сердце Фатимы при виде такого Али забилось еще трепетней.
Оказалось, наследство свое он промотал почти сразу же и вынужден был заделаться дровосеком. Еще оказалось — Али-Баба женат. Женился он почти сразу же после того, как его выставил Касым, пока деньги были на сватовство, и теперь бедствовал не один, а с семьею.
Стал Али-Баба приходить к брату в гости вместе с женой; братья пируют — женщины им прислуживают, потом щебечут на своей половине. Зейнаб Али-Бабы оказалась милой и глупой девчушкой. Фатима жадно расспрашивала ее об Али-Бабе, какого она не знала, — сама расспрашивала, сама и завидовала черной завистью и возненавидела родственницу всей душой.
Однажды пришла Зейнаб к невестке одолжить у той казан для плова, а Фатима возьми да и вымажи дно казана медом, сама же думает: «Бухнешь ты, нерадивая хозяйка, рис и мясо не глядя, и сварится сладкий плов. То-то Али-Баба рассвирепеет, побьет тебя, а может, и выгонит». Но нет, возвращается Зейнаб к вечеру небитая, благодарит и отдает Фатиме казан. Взглянула та — а внутри к медовому дну пристала монетка: то ли заплатила ей родственница за пользование котлом, а заодно и показала, что проделку ее заметила, то ли денежка случайно туда упала (у такой неряхи, как Зейнаб, возможно и это).
А тут Касым домой приходит и говорит: дурной, мол, у меня брат, никчемный и бестолковый — и отцовские деньги он растранжирил, и своих никогда не накопит.
Обидно стало Фатиме за Али-Бабу. Хоть и прав Касым, а обидно; захотела она вступиться. (Да и часто она говорила и делала любую ерунду, лишь бы наперекор нелюбимому мужу.) Показала она Касыму казан, который вернула ей Зейнаб с монеткой на дне, и говорит: «Вот видишь, сколько у твоего брата денег? Только по хитрости своей он притворяется бедняком, а сам так богат, что считает деньги не пальцами, не пригоршнями, а горшками и казанами!»
Удивился Касым, рассердился, не поверил, потом согласился и решил: «Где прятать Али-Бабе его богатства, кроме как в горах? Он каждый день ходит туда как будто бы для того, чтобы собирать хворост или рубить лес. Вот я и пойду завтра тайно за ним, прослежу, что делает братец в лесу на самом деле». Так он и поступил. Но так как по горам лазать он не умел и лесов окрестных не знал, то сбился с дороги очень быстро, заблудился, и то ли загрызли его в лесу дикие звери, то ли попался он в руки лесным разбойникам.
Фатима же, как только стало известно, что муж ее погиб, пришла к Али-Бабе, бросилась ему в ноги и закричала: «Ты брат моего мужа, не оставь бедную вдову, возьми меня в свой дом, как требует того закон и твое сердце». Так стала Фатима второй женой Али-Бабы и очень скоро добилась его расположения и перешла в любимые жены, которой осталась даже и тогда, когда богач Али (ведь теперь он получил все, что накопил и заработал Касым) взял себе еще двух жен. Рассказывают также, что Фатима спасла дом Али-Бабы от сорока каких-то разбойников, но об этом мне, о великий шах, ничего доподлинно не известно.26 июня 1996
20 дек. 1996 г.
Лапины
Семейная хроника-мистерия
Это была Их последняя ночь. Назавтра Он улетал. Далеко и навсегда. Тем более обидно было терять каждую минуту. И все ж таки под утро Они уснули в объятиях, и сны Их почти совпали: большая совершенно пустая комната с лампочкой под потолком и каким-то топчаном в углу. Были, конечно, и расхождения: Ей показалось, что окно наглухо зашторено плотным занавесом темного неприятного цвета; Он, хотя и не обратил на эти вещи особого внимания, мог, поднапрягшись, вспомнить, что ни дверей, ни окон в комнате не было, кажется, вовсе… Все это выяснилось позже, когда, поднявшись с постели, Они обсуждали забавно совпавшие сновидения — без особого, впрочем, удивления: это было лишь немногим более странно, чем Их одновременные пробуждения (Он утверждал, что просыпался от звука Ее размыкающихся ресниц) и десятки подобных крохотных бытовых чудес, ставших привычными. Непостижимым было не это, а то, что Он улетал, а Она оставалась. Но это случилось.
Через неделю, первую половину которой Она удивлялась про себя, как мало плачет и как мало страдает, а всю вторую прорыдала и думала, что сойдет с ума от горя, Ей опять приснилась та же комната и Они вдвоем, устроившиеся на том самом топчане… Сон был такой реальный, что, проснувшись, Она как будто еще чувствовала следы Его объятий и поцелуев.
А вечером Он позвонил (это был уже Его второй звонок оттуда) и первым делом заявил:
— Да, ты права, окно действительно есть, и шторы на нем коричневые…
Так с тех пор и пошло. Раз или два в неделю Они встречались по ночам в своей комнате: Он оказывался там, только уснув, Она — перед тем, как проснуться. (Так и должно было быть из-за разницы в часовых поясах.) Иногда обсуждали накопившиеся новости. Сперва, не доверяя слишком снам, Он дублировал свои рассказы в письмах, а об услышанном от Нее переспрашивал по телефону, но весьма скоро эта совершенно излишняя предосторожность стала и Ему казаться смешной. Теперь Они писали друг другу только о том, на что жалко было тратить короткое время свиданий. А иногда через пол земного шара раздавался звонок, и извиняющийся голос шелестел:
— Дорогая, я сегодня не могу прийти: я работаю в вечер.
Хотя предупреждения эти были не нужны: комната все равно не снилась Им ни порознь, ни «по заказу» в условленный день.
Однажды перед сном Она долго перебирала белье для прачечной и «затянула» его ненароком в сновидение. Так на Их топчане появилась простыня и сбитая из засунутых в наволочку тряпок подушка. Не исчезли эти обновки и на другой раз, прочно, как видно, обосновавшись в Их приюте. Между тем приближался день Его рождения, и Она решила сделать подарок: выбрала в магазине понравившийся Ей мужской костюм подходящего размера, долго и придирчиво разглядывала, прощупывала швы, но, к великому неудовольствию продавщицы, покупать, конечно, не стала. Несколько раз в течение дня Она возвращалась в мыслях к костюму, старалась представить его, а вечером, для «закрепления материала», описала в подробностях матери: какой фасон, цвет, пуговицы… Мать выслушала дочку с тревогой: все поведение той казалось ей в последнее время странным.
— Ну, и зачем тебе сдался этот костюм?
— Ты же знаешь, что у Володи завтра день рождения, — но дальше объяснять, разумеется, не стала: ведь это Их тайна. — Я бы ему такой подарила.
Мать обреченно покачала головой: «Совсем спятит!» — и пробурчала что-то вроде:
— Тоже, нашла о чем мечтать.
«Фокус» меж тем удался, и ночью Он приснился Ей в том самом костюме, а днем позвонил по телефону «принимать поздравления» и заодно поблагодарил за подарок.
Она села за письмо, где подробно объяснила, как это делается (извинившись в скобках, что объяснение это сродни обсуждению цены подарка), и Они дружно принялись за обустройство быта своей лачуги: бегали по мебельным, по промтоварным, по магазинам электроприборов, не заботясь о ценах и гарантийных сроках выбираемых товаров. Зато другая проблема очень быстро встала перед Ними. Двери в комнате действительно не было, окно Они открыть боялись, чтобы не нарушить замкнутости своей обители, а то — мало ли что? Поэтому избавиться от лишних вещей, выбросить их было невозможно. Нужно было быть крайне придирчивыми в выборе. Между Ними иногда стали даже закипать ссоры из-за того или другого появившегося кресла или магнитофона.
— Барахольщик! (Барахольщица!) Зачем это тебе здесь?!
— Но я и не думал тащить это сюда! Просто увидел на днях, приглянулось, и я о нем думал.
— Вечно ты думаешь о всякой ерунде!
И оба просыпались тогда раздраженные, злые и расстроенные.
Но осадок от этих ссор успевал улетучиться от встречи до встречи, ставших почти еженощными и естественными, как возвращение домой после долгого дня.
Зато жизнь, которую Она продолжала называть по привычке «реальной», интересовала Ее все меньше и меньше. Чувствуя себя замужней дамой, Она перестала ходить на молодежные вечеринки и дискотеки, которые раньше любила, знакомств с обращающими на Нее внимание мужчинами старалась избегать — куда больше, чем до Его отлета. А если кто-то на правах друга-приятеля и появлялся изредка в доме, то больше для утешения матери, беспокойство которой все нарастало, так что она даже осторожно намекала дочке, не обратиться ли за помощью к опытному психологу (имея в виду, конечно, психиатра).
Между тем этот «кто-то» был весьма мил и подкупал искренней преданностью, плохо, но все-таки скрываемой влюбленностью, как будто боялся спугнуть Ее открытым ухаживанием. Только поэтому и было странным, когда однажды гость завел разговор, полный намеков на обычно табуированную для него тему, однако слишком деликатных, чтобы Она где-нибудь могла и должна была сказать «нет». Беседа эта, легкая и ни к чему не обязывающая, дала тем не менее довольно пищи для размышлений перед отходом ко сну, и ночью Она в Их комнате — о, ужас! — встретила все того же приятеля. Шел милый, обычный в гостях треп, причем обсуждали что-то в основном мужчины, весьма увлеченные, казалось, предметом спора, Ей малоинтересного и непонятного…
— И как это прикажете понимать? — Неубедительность Его попыток придать тону шутливость и беззаботность не скрывали даже телефонные помехи.
Но Она засмеялась в ответ совершенно натурально и беспечно:
— Наш визитер угодил к нам так же случайно, как какой-нибудь шкаф: просто засидевшийся в гостях сослуживец, — что и было правдой.
Он вздохнул облегченно и, так как больше не требовалось поражать чудесами невозмутимости и самообладания, проворчал:
— Надеюсь, он там не застрянет так же надолго.
Надо заметить, что за то время, что только в нашем беглом рассказе могло показаться коротким, Он пережил в своем «реальном» мире уже не одну любовную интригу, но это не мешало Ему считать себя верным Ей, так как ни одну свою пассию не допускал Он в мир своей Души, в свои Сны, в Их комнату. Мысль о Ее измене была для Него подобна светопреставлению.
Но ничего и не было, кроме Их взаимной любви, как не было большей правды, чем Их сны. Мысли о других, которые Ей, наученной неприятным опытом, пришлось бы отгонять, просто и не приходили, а преданные ухаживания того самого друга-приятеля принимались столь же бездумно, как ранее его преданная дружба. Да ни на какую реакцию тот как будто и не рассчитывал.
Лишь однажды, расчувствовавшись в благодарность за какую-то действительно очень большую услугу, к тому же в сердцах на Него, не «приходившего» уже больше недели (что от Их сознательных усилий по-прежнему никак не зависело), Она позволила своему воздыхателю обнять себя и поцеловать. И только. Однако этого хватило, чтобы дать толчок Ее озорным фантазиям, которые нашли свое логическое завершение во сне: Она возлежала в страстных объятиях своего любовника. И тут появился Он. Ни слова не говоря, повернулся и хлопнул незнамо откуда взявшейся дверью.
Весь следующий день, сидя над телефоном, Она продумывала, что скажет, и решила притвориться и убедить Его, что это был лично Ему пригрезившийся кошмар (ибо бывали у Них и обыкновенные, необщие сны, как у всех смертных). Когда же ни в тот день, ни на другой Он не позвонил, стала уговаривать себя, что видение это и действительно — просто сон, но только не Его, а Ее. Ему же нечего звонить выяснять, так как Он об этом сне и не подозревает. К тому же, припомнилось Ей, не было на сей раз той телесной осязаемости и чувства реальности, отличавших всегда Их свидания от грез. Опять же, эта дверь… Очень может быть, что Она была права. Только сны Их с той поры прекратились. И звонки. И письма.
Вскоре Она вышла замуж, так что другу-приятелю опять пришлось стушеваться. Новому мужу о своем «первом браке» Она ничего не рассказывала. Да он и не поверил бы, и не понял…___________________________________
Ср.: В. Вульф. «Лапин и Лапина».20 декабря 1996
01 июн. 1997 г.
Смерть в конце тоннеля
Детективный рассказ
Согласно заключению судмед… О Господи! В общем, официальная версия происшествия такова: когда поезд въехал в тоннель, вагон сильно качнуло, и полный чайник, падая с верхней полки, ударил Иванова в висок, от чего тот и умер. Многое, однако, кажется тут сомнительным. Во-первых, почему никто ничего не видел? Во-вторых, зачем в купе чайник с водой? Не теплушка же, титан с кипятком перед дверью проводника всегда стоит, и в туалете кран есть. Да и вообще Иванов должен был ехать не в этом купе, а в соседнем. Говорят, зашел в гости. К кому? Погодите. Я как автор, конечно, это знаю и всезнанием своим поделюсь. Так дайте же потрепаться! Не думаю, что необходимость выслушать меня лишнюю минуту или там прочесть лишний абзац — слишком высокая цена за разгадку всех тайн.
Значит, кто вообще ехал в купе? Начнем, пожалуй, с Елизаветы Дмитриевны, тем более что чайник ее. Она типичная провинциалка, хотя и живет в Москве; родом из Бердянска (как и Иванов, кстати), куда и ехала погостить к своей сестре Алене. Та может подтвердить, что Лиза с детства отличалась добротой, но добротой какой-то бездарной, навязчивой и бессмысленной. Искреннее ее стремление помогать людям встречало обычно их непонимание и раздражение, но, даже нажив себе многих врагов деятельными попытками вмешаться в чужую жизнь, Елизавета в людях не разочаровалась. В молодости один инженер, который и привез ее в Москву, приохотил Лизу к христианству, причем к католической его версии. Но инженер-то вскоре бросил — и христианство, и ее, а вот Елизавета Дмитриевна так до сих пор и крестится всей пятерней, очень уж ко двору ей пришлось теоретическое обоснование и оправдание хронического доброделия. Увы, и в лучшие годы катастрофическая неизобретательность мешала воплотиться ее жажде самопожертвования сполна, постепенно же последняя выродилась совсем уж в гротескную мелочность: вот именно что до наполнения водой чайника на случай, если кто-нибудь из соседей ночью захочет пить.
Надо ли говорить, что Елизавета Дмитриевна изо всех сил пыталась поменяться местами с расположившимся над нею юношей и не успокоилась, даже когда тот объяснил, что специально попросил билет на верхнюю полку, потому что путешествовать на верхней любит больше. Два года он проспал на нижних нарах, и сознанье, что кто-то спит над ним, здесь, на гражданке, казалось ему несносным. Старший сержант Родионов уже четвертые сутки старался снова стать Ромой, но радист засел в нем сильнее, чем он сам ожидал, и колеса поезда, отстукивавшие всем убаюкивающий ритм, твердили ему морзянкой бесконечно повторяемое «Я-я-я-я-я». Это хвастливое «яканье» особенно болезненно отдавалось в череп после вчерашнего, да еще сушняк мучил. Так что принесенный предупредительной бабкой чайник перекочевал с утра к изголовью «вольноотпущенника».
Изредка открывая глаза, Рома видел напротив себя непомерно раскормленную одиннадцатилетнюю девочку все в той же позе: свесившую ноги и сгорбившуюся над книгой. Только когда поезд с судорогой останавливался на очередном вокзальчике, Сонечка выглядывала в окно и обводила глазами перрон, киоски и непременную парочку, в ожидании своего — другого — поезда длинно целующуюся, скучно и невдохновенно, лишь бы скоротать время, лишь бы скрыть, что нечего друг другу сказать. Соня завороженно следила за этим улиточьим обрядом, а затем, когда вагон приходил в движение (в первое мгновение все предметы и пассажиры брали с него пример, но быстро спохватывались и застывали на своих местах), принималась опять за книжку. Достоевский, захваченный отцом в дорогу для себя, а потом подсунутый дочке — лишь бы чем-нибудь занялась и не дергала его ежеминутно, — был девочке скучен. Она не понимала ничего, включая и то, что ничего не понимает, но сам процесс чтения (да к тому же «взрослой» книжки) доставлял ей тщеславное удовольствие, и она с усилием продвигалась дальше, не догадываясь, что усилия эти идут на отбивание любви к литературе на всю оставшуюся жизнь.
Сонечкин папа Семен сидел внизу, погрузившись в инженерные расчеты. Никакой срочности в них, признаться, не было. Просто в купе он неожиданно встретился со своей давней шапочной знакомой. Час они протрещали очень живо, перебрав в памяти всех немногочисленных общих приятелей. (Оба не видели никого из них уже по меньшей мере лет десять.) Следующие полчаса вяло делились рассказами о собственной жизни, при этом говорили все более и более на разных языках. Наконец темы для разговоров исчерпались окончательно. Однако присутствие знакомой стесняло Семена, просто игнорировать ее весь дальнейший неблизкий путь казалось неудобным, поэтому-то он и принялся за вычисления с такой демонстративной тщательностью. Поэтому же выходил курить чаще обычного и в тамбуре неожиданно встретил бывшего своего сослуживца.
— Иванов! — загоготал он. — Вот так встреча!
— Зюскин? Что за чудеса!
— Нет, погоди, пошли-ка в мое купе. Там ты увидишь, что такое настоящие чудеса.
Войдя в купе, Иванов увидел и сразу узнал Елизавету Дмитриевну, но изумился много меньше, чем ожидал Семен. «Продолжают общаться, стало быть, — мелькнуло у него в голове. — Может, даже женаты? Вот это был бы номер!» Елизавету же Дмитриевну как будто током ударило. В глазах у нее потемнело…
Ах нет, это во всем вагоне стало темно: поезд въехал в тоннель.
Что же произошло потом?
Как что? Я же сказал в самом начале: вагон качнуло, чайник, стоявший рядом с мучительно трезвеющим Родионовым, съехал с полки и, падая, ударил Иванова в висок. Что говорить, судьба…Июнь 1997
23 июн. 1997 г.
Школяр и Школярка
Лубок
Поздним вечером вдвоем возвращались они с подготовительных курсов и обсуждали, как обычно, свои школьные дела.
— А кстати, ты знаешь, что Петрова от экзаменов вообще освободили?
— Он говорил. А кстати, ты знаешь, что химоза уходит с этого года на пенсию?
— Ничего, она как раз успеет испортить мне аттестат. А кстати, ты знаешь, что… что я тебя люблю? — Месяца два он собирался с духом, чтобы сказать эту фразу непринужденно, и все-таки не сумел, запнулся.
— Знаю.
Как просто! И как, в сущности, неблагородно: ни малейшей подмоги для продолжения разговора. Он постарался еще раз взять с разбегу легкий, веселый тон:
— А откуда ты это знаешь? Я же не говорил.
— Так что же ты не говорил, если любишь? — искренне засмеялась она, и он засмеялся в ответ.
— Не знаю. Стеснялся. Боялся.
Теперь была ее очередь говорить, а она молчала. Ну, хоть спросила бы: «Чего?», сказала бы: «Зря» или «Ну, и правильно делал», в крайнем случае. А так — просто нечестно. Отпустившее его было на миг напряжение навалилось опять. Молча прошел он рядом с нею несколько шагов, мучительно соображая, что нужно делать дальше. Поднял руку, хотел положить ей на плечо, но не решился и, чтобы оправдать как-то неловкий свой жест, ткнул пальцем в небо:
— А вон — созвездие Лебедя.
Она коротко глянула на звезды:
— Врешь ты все, наверное. И про лебедя тоже.
— Не все. Что люблю, не вру.
По второму разу сказалось легче. Надо было как-то развить эту тему, но он не знал как, чем и замолчал бы, видимо, опять надолго, но, по счастью, они дошли уже до ее подъезда. Он остановился и все так же молча, со скрипом растирая друг о друга потные пальцы левой руки, растерянно и почти виновато смотрел в ее смеющиеся глаза.
— Ну, влюбленный, может, рискнешь меня обнять и поцеловать? Вдруг я не стану вырываться и давать тебе пощечин?
— Боже, какой я осел! — счастливо воскликнул он, довольно неловко водрузил ей руки на плечи и попытался притянуть к себе.
Но она вырвалась, отвесила ему весьма крепкую оплеуху и бегом скрылась за дверью. Стерва.23 июня 1997
11 сент. 1997 г.
Старик и река
Экстраваганца
— Я при старом режиме на переправе служил, — рассказывает старик.
Никак не вспомню его имени. И дернуло меня лезть в ту речку купаться! С тех пор все забывать и стал: то ли голову застудил, то ли что…
— Сперва на лодке справлялся, потом людишек поприбавилось — паром. Ну, а после пошло-поехало: то войны, то эпидемии — народ к нам так и повалил через реку. Тут уж, ясно, никакой переправы не хватит. Решили построить мост. А я вроде как не у дел получаюсь? Иду к главному. Аид4 у нас такой был: важный, солидный — не подходи, но в общем мужик незлой. Так вот, иду я к нему, объясняю: так, мол, и так, мост — дело хорошее, но мне-то что, с голоду, что ли, подыхать? «Не волнуйся, — говорит. — Какую-нибудь работенку тебе сыщем». Ну, и сначала решили, чтобы по мосту ходила только голь-шмоль всякая, те, кому и заплатить за переправу нечем, а людей солидных чтобы я встречал на лодке, красиво, как в старину. Но скоро это дело совсем заглохло, и меня посадили на мост: следить, чтобы лишние кто не шлялись, шлагбаум поднимать-опускать (тут сперва шлагбаум был, ворота — это недавно соорудили), все такое… А тут как раз — смена власти. Новый наш — он хитрый оказался: себе ни почестей особенных требовать не стал, ни лишних подношений; портреты его или скульптуры выставлять — а ни-ни, строго возбранялось. Но что запретил сразу — так это якшаться с бывшими. И если кого за этим замечал: что жертвует им что-то, просит о чем или хоть статуэтку дома держит, — тут уж по всей строгости. Ну, а они ведь только с того и кормились. Так постепенно-постепенно всех и выжил. Видно, я один остался. — Старик скорбно замолкает, наверно, вспоминая сгинувших собратьев. И после недолгой паузы продолжает с видимым злорадством: — А сынок его — его же оружием. Как подрос, так и велел: никто, мол, чтобы к отцу не ходил, кроме как через сына — через него, значит. Сам все получает, а папашу, отца родного, впроголодь держит. Семейка!
Мне это слышать неприятно, но я не лезу спорить, я стараюсь плавно сменить тему:
— А как же вы уцелели?
— А так и уцелел, как видишь. Я нужное дело делаю. Люди как к реке подойдут, как на ворота запертые посмотрят да на меня с ключами, так сразу ко мне и бегут. Пусти, говорят, дядя Петр… Почему-то все Петром кличут. Сроду меня Петром не звали!.. Ну, деньгами, конечно, не дают — не положено. Да у них и нету. Но у кого костюм новый, у кого кольцо там или перстенек (это, правда, редко бывает). И у всех цветы. Цветы, цветы… Верно, родственники, провожая, суют. А то откуда? Я, видишь вот, даже магазин цветочный открыл. Берут мало, а все лучше, чем ничего. Живем помаленьку. Ну, а ты сам-то кто? Чем занимался, пока к нам сюда не переселился?
— Не помню.
— В Лете, что ли, купался?
— Угу, купался. И то ли голову застудил, то ли что…_________________________________
4А ид — еврей (идиш).11 сентября 1997
16 окт. 1997 г.
Страдания немолодого Вельцера
Историческая проза
В том, что дочке исполняется двадцать пять, ничего странного не было. Конечно, давно ли, казалось бы, он нес ее из роддома и несколько раз на этом коротком пути просил жену поднять уголок «конверта» — показать ему личико ребенка. Ревниво вглядывался Вельцер в младенческие черты, пытаясь отыскать сходство, но так и не нашел его — ни тогда, ни в течение последующей четверти века. Только родинка на плече, проставляемая Господом Богом детишкам для услады недоверчивых отцов и будущих страстных любовников, перешла дочке от папы.
Подумав, пусть и в шутку, о «будущих любовниках» своего чада, он уже тогда, можно сказать, ожидал и предвидел нынешний ее юбилей. Так что ничего странного не было в том, что он наступил. Не было удивительным и то, что ее гости-сверстники говорили на «взрослые» темы — о работе и о политике, — и говорили о них «по-взрослому»: толково и интересно. При этом обилие гостей в день рождения осталось приметой «детского праздника». Сам Вельцер, особенно в молодости, именин не справлял: и негде (они с матерью жили в одной, большой правда, комнате в коммуналке), и некогда, и не на что. Да и не придавал он никогда большого значения светлой дате своего появления на свет. День же его двадцатипятилетия был омрачен особо: как раз стало известно, что на конференцию в Германию его не пустят… Кстати, в ту самую Германию, где он теперь прозябает… С результатами же его работы поедет завлаб.
Он тогда пришел к Синилиным в совсем не праздничном настроении и, подавляя нервным смешком готовые навернуться слезы, объяснял наливавшему ему главе семейства:
— Понимаете, Павел Андреевич, как это делается: я беру к себе на работу еврейчика, и он точно знает, что не рыпнется, — кроме меня, его никто не возьмет. Поэтому я спокойно присваиваю себе его результаты, езжу на конференции, ставлю свое имя первым в его статьях…
Теперь старик Синилин, вот уже год как приехавший из России, сидел на кухне своего переселенческого общежития для эмигрантов и, когда речь у соседей заходила о том, как трудно найти себе место здесь в Германии, если даже такой крупный ученый, как его зять, не может пристроиться, вскипал:
— Какой ученый? Какой ученый? Он сам мне говорил: «Павел Андреевич, все делается просто: я нанимаю на работу еврейчика, и он точно знает, что от меня ему не рыпнуться. Поэтому я спокойно присваиваю…»
Смешно, конечно, хотя и обидно, что немцы воспринимают его так же, как этот маразматик: советские регалии вызывают у них недоверчивую усмешку, а возраст подписывает окончательный приговор. Обидно и иметь непримиримого врага в собственной семье. А как влияли их отношения на девочку? На грозные вопросы отца: «Звонила ли ты дедушке?» — она лет с тринадцати только презрительно фыркала, и он не решался сам вдаваться в этих случаях в нравоучительные беседы. Легко скрыть раздрай в лагере старших от пятилетнего ребенка, и невозможно это сделать десятью годами позже. Но не от этого ли, в частности, становилась дочка все менее родственной? Подружек она звала в гости только на дни рождения и не скрывала радости, если папа говорил, что должен в этот день работать или приглашен куда-то в другое место. Дочь стеснялась его перед своими знакомыми, и хорошо еще, если дело было только в подростковой ершистости. Худшее подозрение терзало Вельцера: запиши он девочку не Синилиной и дай ей имя не Маша, а, скажем, Сара — той не приходилось бы решать для себя проблему, называть или не называть русским приятелям имя своего отца — Ефим Рувимович. Боясь, что в этом случае опоздал уже воспитывать, он тем не менее искал любого повода и, прицепившись, например, к Машиному рассказу о том, что ее соседка по парте приютила у себя дома аж трех бездомных кошек, такая она добрая, принимался за родительские внушения, стараясь замаскировать их под парадоксальное рассуждение:
— Хороший человек, Машенька, может любить или не любить кошек и все равно оставаться хорошим. И даже скорее не любить: больше сил останется на людей. Хороший человек может быть богатым или бедным. И даже скорее богатым: меньше поводов злиться на весь мир, больше возможностей творить добрые дела. Хороший человек может верить или не верить в Бога. И даже скорее не верить, иначе каждый его благой поступок отдает корыстью и расчетом на вознаграждение, пусть и не в этой жизни. Но хороший человек никогда, ни при каком стечении обстоятельств не должен стесняться своих родных. Например, боясь, что мама с папой не понравятся каким-то его знакомым.
Но дочка только презрительно фыркала:
— Она как раз своих родителей и не стесняется. И кошек приносить домой они ей разрешили, — и весь педагогический пафос его речи сводился даже не к нулю, а к отрицательной величине. «Она не стесняется» звучало почти так же, как «в отличие от меня», однако же и не настолько открыто, чтобы продолжать как-то спорить, что-то доказывать.
Но переживал он, по всей видимости, напрасно, со временем все разрешилось само собой. Оттого ли, что дочь повзрослела, или оттого, что в предотъездном настроении, а уж тем паче в самой эмиграции еврейские корни практичнее было не зарывать, а откапывать, — Вельцер предпочитал верить в первое, но не вторая ли догадка подтолкнула его вообще к мысли об отъезде? Его, уважаемого коллегами по всей стране, его, совсем неплохо устроенного материально, его, любившего Россию и болевшего ее болями? Что говорить…
Жена с первого дня приезда оказалась вполне несчастной. По крайней мере, он был в этом уверен. Восторгам ее по поводу полных магазинов и налаженного быта он поверить не мог, так как сам никогда, после свадьбы уж всяко, не занимался бытом и не ходил по магазинам. Остальное же — работа поломойкой «по-черному», унизительное общение не на равных с окружающими, борьба со всеми возможными бюрократами, легшая на плечи ей, быстрее и лучше выучившей язык, — зависти вызвать не могло. И то, что нынешнее его положение не позволяло оградить жену от всех неурядиц, запретить ей ходить на эту тяжелую и постыдную работу, велеть плюнуть на всех вызывающих к себе чиновников вместе с сулимыми ими льготами, унижало его мужское достоинство и угнетало куда больше, чем собственные неудачи. Помогать родителям, искать способы передать им деньги или лекарства — это было, пожалуй, последней цитаделью в ее целеустремленной деятельности. Поэтому, видит Бог, именно поэтому, а не по чему-либо другому, он не хотел, чтобы тесть с тещей перебирались в Германию. Но препятствовать их приезду или хоть отговаривать он тоже не мог — был бы неправильно понят, так что даже проявил усердие для ускорения этого процесса. Теперь несносные старики обитали в двух автобусных остановках.
Единственной отрадой оставалась дочка. Сначала на языковых курсах, потом в колледже и университете она жила в каких-то других городах, а приезжала редко и ненадолго, успевая за это время соскучиться по родителям не меньше, чем они по ней. Несколько раз, наоборот, приезжали в гости они. Вот и теперь, на Машино двадцатипятилетие, отец с матерью были приглашены. Но если уж странным не было то, что дочке стукнуло двадцать пять и что гости ее вели себя совсем как взрослые, то тем более не должно было казаться странным, что гостем на дне рождения собственного ребенка оказался он сам. Другое удивляло Ефима. Дочкиных приятелей не смущало присутствие «старшего», к чему он привык за ее школьные годы и не успел отвыкнуть позже. И говорили они с ним без ощущения пропасти между поколениями, говорили на равных. А то слышалась Вельцеру в их тоне и снисходительность. Что ж, у них есть на то основания. Семь лет в отрыве от своей работы лишили его права на профессиональную гордость, а эмиграция, переворачивающая все с ног на голову, отобрала у него и то простое преимущество, которым природа вооружает все поколение «отцов» против «детей»: жизненный опыт его, приобретенный в других условиях, помогавший выжить под диктатом коммунистов и находить общий язык с русским мужиком, оказался, он сам это знал, в новой стране только обузой. Новый же, немецкий опыт был у него беднее, чем у этих мальчиков и девочек, в силу возраста легче и быстрее вжившихся в иные условия.
И все то, что не нравилось Вельцеру в дочке в последние годы, было на самом деле, как убеждался он в очередной раз сейчас, глядя на Машиных подружек, признаками этого вживания. В поведении их Ефим усмотрел вполне уживающиеся с воспитанностью и тактом знакомые по дочери жесткость и грубость. Не ту дамскую эпатажную грубость, которая порой только оттеняет женственность, а мужскую, естественно и гармонично вросшую в характер. Все четыре гостьи, как и хозяйка, были в джинсах, все четыре много курили, тогда как из парней не курил ни один. Эти нормальные на вид ребята, не слюнтяи и не хлюпики, были сами безусловной виной и причиной женской эмансипированности. В годы молодости Ефима они своим девушкам курить бы просто не позволили. Но нынешние мальчики, не взваливающие на себя бÒльшую часть жизненных тягот, а «равноправно» делящиеся ими с девочками, не могут претендовать и на мужские привилегии. (Пусть бы один из них только посмел командовать его дочкой!) Вельцера печалило, что общенемецкий недуг эмансипации, разрушения семейных и прочих, к оным сводящихся, устоев перекидывается и на «наших детей», но то, что пораженная им европейская цивилизация, по крайней мере видимая ему часть — немецкая, обречена на гибель, его скорее радовало. В эмиграции Ефим стал германофобом, и фобия эта усиливалась с каждым отказом в рабочем месте. Мысли о наследственной вине немцев, чуждые и смешные ему в России, теперь Вельцер разделял и проповедовал. Не так давно он перечитал Набокова и влюбился в этого автора за его неприкрытую презрительную ненависть к Германии «до последней пивной кружки», хотя раньше Набоков был ему едва ли не неприятен. Еще в молодости приятели дали ему под большим секретом несколько романов этого призрачного классика, но они разочаровали Ефима, как и все, что случалось ему читать украдкой из запрещенной литературы — от Солженицына до Пастернака, от Гумилева до Бродского: ни разу впечатление не оказалось сильнее страха и не окупило его.
Как бы то ни было, литературу он знал и любил. В том, что Маше эта любовь не передалась, его вины не было. Досадно, конечно, что о книгах с ней не поговоришь (впрочем, другим она ловко выдавала отцовские суждения за свои и слыла невероятно начитанной), но разве это должно быть основой взаимоотношений отцов и детей?
— Машенька, — начал он, когда гости разошлись, — а что, тот парень, который между нами сидел…
— Да, папа? — отозвалась дочка так, что Ефим не стал больше ничего спрашивать. Что спрашивать?19 сентября — 16 октября 1997
23 окт. 1997 г.
Приговоренный
Однажды — я был тогда совсем юн, лет шестнадцати, — мимо нашего дома гнали на казнь приговоренного. Обычно осужденные разбойники вызывали у нас жалость, даже излишнюю: все-таки смерти их предавали за дело — за убийство или грабеж. Но власть иноземцев была нам ненавистна, и суд, ими чинимый, не мог казаться праведным. Однако на этот раз все обстояло иначе. Именно народ добился приговора злодею, оскорбившему нашего Бога.
В чем именно состояло оскорбление, мы не знали. Слухи ходили самые разные. Доподлинно было известно лишь, что наместник отказал первым людям страны, требовавшим предать позорной смерти человека за преступление, оной по нашим законам достойное. А ведь самих нас права судить и наказывать лишили.
Наместник был славен нравом никак не кротким. Решив помиловать того, кто оскорбил нашего (но не его!) Бога, он думал не спасти этого вполне ему безразличного человека, но лишний раз унизить наше национальное достоинство.
Так мы это и восприняли и, собравшись под окнами дворца, стали скандировать: «Каз-ни! Каз-ни! Каз-ни!» И наконец наместник сдался, велел распять смутьяна.
Это было большой победой простого люда. Не только над наместником, вынужденным наконец-то прислушаться к волеизъявлению «плебса», но и над нашей аристократией, ибо мы добились того, чего не смогли они.
И вот, когда в объявленный час приговоренного под конвоем повели к месту казни, на улицы высыпали сотни любопытных. Еще бы! Каждый хотел своими глазами убедиться, правду ли говорят, что на груди и спине у злодея магические татуировки, сделанные в Египте, или что Сатана наделил его необычайной красотой, чтобы смущать женщин, а то еще, как утверждали некоторые со слов им излеченных, будто вокруг головы его светится нечто вроде обруча.
Когда преступник приблизился к моему крыльцу, я разглядел его и испытал некоторое разочарование: не было в его облике ничего замечательного, кроме следов побоев на лице и всем полуголом теле. Спина несчастного прогибалась, а ноги подкашивались под тяжестью креста, который он волок для собственной казни. Тут я увидел, как один из конвоиров толкнул его, поторапливая, и почувствовал жалость к осужденному и даже легкий стыд за то, как бездумно требовал в толпе его смерти. Ведь он, избитый и обреченный, наш, еврей, а ведут его собаки-эдомяне. И избили его в темнице не за то, что он оскорбил неведомого им Бога, а за то, что он еврей…
Только я это подумал, как приговоренный направился прямо к моему дому и, сбросив на землю крест, сел на пороге.
— Отдохну немного, — невнятно пробормотал он по-латыни конвоирам, в мою сторону и не взглянув.
Лицо мое как жаром обдало, так к нему прилила кровь. Мне казалось, что все-все — знакомые, соседи, просто случайные зеваки — смотрят на нас и понимают, что неспроста злодей выбрал для отдыха мой порог: я в мыслях пожалел его, оскорбившего Бога, и он, владевший секретами черной египетской магии, почувствовал это.
Прощать своих врагов учит нас царь Шломо. Своих, но не Всевышнего. Я подскочил к сидящему и, пнув его ногой, заорал:
— А ну, проваливай!
Негодяй повалился со ступеньки, на которой сидел, на землю, медленно поднялся, обернул ко мне свое заплывшее синяками лицо и, взваливая на плечи крест, стал бормотать бессмысленные угрозы:
— Ухожу-ухожу. Я-то ухожу. А вот ты… Дождешься… Я еще вернусь! Точно-точно тебе говорю, дождешься…
Видимо, этот мой юношеский поступок был особенно угоден Господу. Ибо с тех самых пор наделил Он меня долголетием, невиданным даже во времена Адама. Ведь вот, вдвое превысил я уже возраст праотца рода людского, почившего старцем, а я еще полон сил, и самому младшему моему сыну только стукнуло два годика.22 тишри 5758 (23 октября 1997)
06 нояб. 1997 г.
Сказки
Лампа гаснет: какие же сказки при свете?
— Аскази па пицессу на гаешине, — заказывает Малыш. Гамма неподвластных ему согласных с трудом поддается передаче на бумаге: родной язык он учит пока весьма недолго и поэтому говорит еще с сильным акцентом страны небытия, из которой перед тем прибыл.
Итак: — Расскажи про принцессу на горошине, — заказывает он.
— Про принцессу на горошине ты и без меня знаешь, — возражает Взрослый. — А впрочем, слушай, — и он начинает плести историю из обрывков застрявших в памяти сказок, газетных статей и собственных переживаний, нарочито впихивая туда побольше непонятного, чтобы Малышу стало скучно и он скорее заснул. — Жили-были маркиз и маркиза де Карабас. Жили они в своем фамильном замке. Замок этот был красивый, но неуютный. Только снаружи он казался большим, внутри же все место занимали длинные переходы и винтовые лестницы, ведущие в маленькую квартирку, вот вроде нашей. Совсем недавно маркизы провели себе в замок электричество и отопление, а то раньше приходилось все вечера топить камин, и все равно к утру в спальне было сыро и холодно. На ремонт у них ушли последние деньги, так как все принадлежащие когда-то де Карабасам земли были давно проданы и жили они на пенсию, которую маркиз получал как отставной офицер.
Несмотря на свою бедность, на отсутствие со стороны соседей не то что почтения, но хотя бы интереса к знатным фамилиям, сами де Карабасы очень гордились своими корнями и ни за что не согласились бы переехать из родового замка в более просторный, светлый и дешевый дом, как предлагал им сын.
Этот сын звался Шарлем, учился в Сорбонне и снимал комнату в центре Парижа вместе со своей подружкой, на которой хотел жениться. Родители, хоть подружки этой в глаза не видели, были решительно против свадьбы, потому что маркиз не может взять в жены простолюдинку. Шарль говорил им, что невеста его на самом деле принцесса, просто разорившаяся, как и они сами. Старшие де Карабасы не слишком ему верили, но решили устроить девушке испытание.
И вот пригласили они ее вместе с Шарлем к себе. Старый маркиз показывал гостье разные разности, например портрет основателя и этого рода, и этого замка, висящий в гостиной. Предок Шарля был изображен сидящим в кресле и держащим на коленях любимого серого кота, белые задние лапы которого под торопливой кистью художника вышли словно обутыми в сапоги. Предполагаемая принцесса правильно определила возраст портрета, но не слишком им заинтересовалась.
Де Карабас пустился в разные семейные предания, относящиеся ко времени крестовых походов или Французской революции, и собеседница снисходительно поправляла рассказчика, так как изучала историю и куда лучше знала, какая война была при каком короле и кто у кого какую битву выиграл.
Наконец наступила ночь, и гостью отвели в отведенную ей опочивальню, где на кровати возвышалось семь матрацев, семь перин, семь одеял и двадцать одна подушка! Шарля же родители попросили остаться на их половине.
Утром маркиза де Карабас пригласила девушку к завтраку, а заодно спросила, как спалось гостье на новом месте. «Ах, ужасно! — воскликнула та. — Я всю ночь не могла сомкнуть глаз, как будто лежала на острых валунах!»
— И они поняли, что она принцесса! — до кошмарного бодрым голосом возвещает Малыш, уловив, наконец, с ликованием знакомую тему.
— Да нет же! Маркизы поняли как раз, что она никакая не принцесса, а просто невоспитанная капризная девчонка, которая вечно будет всем недовольна и на все жаловаться и, как мягко ей ни стели, будет подо всеми перинами и матрацами искать горошину. И Шарль тоже все это увидел и ее бросил.
— Ты неправильно рассказываешь, — говорит Малыш недовольно.
— Как же я могу рассказывать неправильно, если я эту сказку сам придумал? — возражает Взрослый, зевая уже сам: его-то отяжелевшему сознанию стоит только соприкоснуться с морем сна, как оно тонет в нем, точно камень. Это легонькая душа Малыша долго-долго не погружается в сон, выталкивается его плотной средой на поверхность, покуда не пропитается хорошенько дремой, проникающей во все ее поры. Тогда погрузится на дно сонного океана и она, да так основательно, что, пока отлив этого дна не оголит, лишь большим усилием можно будет извлечь спящее детское сознание из этой пучины на поверхность реальности.
Малыш молча сопит какое-то время. Обиженно? Сосредоточенно? Потом объявляет:
— Я придумал лучше.
— Хорошо. Сейчас спи, а завтра сказку рассказываю не я, а ты.
— Нет, не завтра! Сейчас!
— Тоже про принцессу на горошине?
— Нет. Про два богатыря.
— Ну, давай рассказывай. А потом сразу спать! Договорились?
— Договорились.
Малыш на минуту замолкает, собираясь с мыслями перед долгим рассказом. Совсем как большой. И удивительно, что это удивляет.
— Один богатырь («баатый», — произносит Малыш весьма отчетливо) со всеми воевал. А другой богатырь — далеко — об этом услыхал и поехал его победить. И вот он едет-едет и встречает гномика, и птичку, и грибочек, и деда, и бабу, и все говорят, что он хороший.
— Кто?
— Тот другой богатырь, который воевал. Он всех их спас и помог. А те, с кем он воевал, — все злые. И богатырь это узнал и решил, что он его друг и он будет ему помогать. И он ехал-ехал дальше и заблудился, и его Кащей унес (тут я еще не совсем придумал). А когда он, наконец, приехал, то тот богатырь уже всех победил и уехал домой. Вот.
— И ты это сам придумал?
— Я это не сейчас придумал. Я это раньше сам придумал. Давно.
— Знаешь, ты действительно придумал сказку лучше, чем я. Ты очень талантливый.
— А что такое тала-тавай?
— Это значит, что, когда ты вырастешь, ты сможешь стать знаменитым…
— Я никогда не вырасту! Я всегда буду маленьким.
— Сказки.1974, 1997
01 апр. 1998 г.
Великий немой
Великий немой
Голливудова мувьВот начало фильма.
Дождь идет.
Человек по улице идет…
…А навстречу женщина идет.
И они увидели друг друга.
Ю. ЛевитанскийКартина 1
Губы, прелестные под помадой, артикулируют с четкостью: «Hi! My name is N».
— Привет! Меня зовут Энн.
— Рич, — без особенного энтузиазма представляется скучавший до того в одиночку за своим столиком дядька.
Хотя с чего она вздумала, что «скучал»? Сидел, пил виски, смотрел шоу… Но и апатия при виде девушки у него напускная: взгляд, которым он смерил Энн с головы до ноооог, — явно жадный.
Не дожидаясь приглашения, она садится напротив и спрашивает:
— Закажешь мне коктейль?
Рич, острые черты лица которого склонны к ироничному выражению сами по себе, независимо от настроения их носителя, насупился:
— Прежде, чем я что-либо тебе заказываю, — один вопрос. — Пауза, рассчитанная на ответное «Да-да, какой же?», на отхлебывание виски, на пристальный взгляд в красивое Эннино лицо. — Будешь ли ты со мною спать?
Энн отвечает что-то и улыбается — слишком ослепительно, чтобы разбираться в значениях. Завязывается беседа, не прерывая которой Рич подзывает жестом официанта:
— Коктейль «Фламинго» для дамы.
Звучит музыка сороковых годов. Все одеты по моде сороковых годов.
Неудивительно — идут сороковые годы.* * *
Продюсер недоумевает:
— Если уж вам приспичило делать немое кино, то почему не перенести действие в двадцатые годы? В сороковых о нем уже и думать забыли!
Сценарист пожимает плечами.Картина 2
ТЕМ ЖЕ ВЕЧЕРОМ
Гостиничный номер. Дверь в ванную оставлена открытой — и очень зря. Будничный белый кафель и облицованное им водопроводство грубо прорывают ощущение роскоши и уюта, старательно творимые «вкусной» (то есть никак не безвкусной) обстановкой. Это похоже на взгляд за кулисы сквозь богатые оперные декорации. Еще такие картины иногда рождают у Энн мысли о преображении Будды: тут, в Вегасе, бывают забавные парни, и один ей рассказывал… Энни эту историю представляет, конечно, в современной обстановке: Будда, обедая в стильном ресторане, случайно оказался на кухне, где в вони и в пару носились как угорелые те самые официанты и сервировались те самые блюда, что так торжественно и так гармонично вписывались в почти неземную обстановку залы. Или увидел ее саму с подружками после репетиции — взмыленных, взлохмаченных, ненакосмеченных: Энни вообще-то не проститутка, она танцовщица варьете.
* * *
— Как вы собираетесь все это переносить на экран?
Ответ сценариста — долгий и энергичный. Едва ли переводчица вполне адекватно передает его продюсеру, говоря умиротворяющим тоном:
— Автор хотел лишь доходчивей объяснить свой замысел художнику-декоратору.* * *
Сейчас девушка, выйдя из душа, сидит на краю кровати и лишний раз расчесывает волосы, пока Рич у зеркала возится с непослушным зажимом на воротнике.
— Рич, — спрашивает она, — а чему ты учился в этом Калтехе?
— Физике.
— О, я страшно люблю физику!
Рич саркастически ухмыляется. Зажим он уже победил и теперь перешел на пуговицы.
— Особенно мне интересно все то, — Энн поднимается с кровати и направляется к мужчине, — что связано с технологией производства плутония.
Рич застыл. Застыла рука, перепархивавшая как раз со второй пуговицы на третью; застыли складки на лице на полпути от одной презрительной гримасы к другой; застыли зрачки, которые не застывают никогда.
Энн обнимает его сзади и шепчет нежно и страстно малоподходящие к интонации слова:
— За письменные рассказы на эту тему я готова платить.
Рич все еще в шоке. Секунду. Две. Три. Потом вдруг разражается диким хохотом и, оборачиваясь к Энн, сгребает в объятья и принимается целовать.
— Ненормальная реакция на вербовку, — бормочет та обиженно.
— Ну-с, и чьи же мы шпионы? — спрашивает потенциальный изменник с таким выражением лица, как будто беседует с трехлетним ребенком.
Энн отстраняется — все-таки ей хотелось бы, чтобы он был посерьезнее, — и дословно повторяет то, что говорил ей Боб:
— Какая разница? Я ведь солгу, а проверить ты не сможешь.* * *
— Кто такой этот Боб?
— Ах, оставь, пожалуйста! У нас с ним ничего не было: пару раз мы вместе спали…
— Постой-постой: ЧЕГО же у вас тогда с ним не было?
— Ну что ты придираешься к словам? Просто так всегда говорят: «У нас с ним ничего не было».
Разумеется, этот диалог слишком длинен, чтобы попасть в немой фильм. Да и произойдет он лишь позже…Картина 3
НЕСКОЛЬКИМИ ДНЯМИ РАНЕЕ
Убедившись, что Боб спит, Энни тихонько встает с постели.
Этот Боб познакомился с нею не в ее варьете и повел в свой номер незнакомой гостиницы. Так что девушка сочла вполне безопасным,
пока клиент храпит,
покопаться у него в карманах.
Кошелек, провалившийся за подкладку пиджака, долго сопротивляется, а когда, наконец, сдается и позволяет себя выудить, то оказывается злостно пуст. Две двадцатипятицентовые монетки выкатываются из перевернутого бумажника, и, пока они замедленно приближаются к полу, Энн успевает перевести полный ужаса взгляд с летящих квотеров на спящего Боба и обратно. Но монеты приземляются на ковровую дорожку, не звякнув, и голова на подушке, похожая на бильярдный шар не только лысиной, но и отсутствием каких-либо собственных черт лица, остается неподвижной. Из другого отделения портмоне Энни извлекает фотографию какого-то мужика и неподписанный чек на пятьсот долларов на имя Ann-Mary Hopestone.
Энн медленно проводит лакированным ногтем вдоль имени (похоже, она читает по слогам) и сводит брови, усиленно стараясь думать.
— Боб! — наконец восклицает она, не заботясь о том, чтобы спрятать кошелек на место. — Это же МОЕ ИМЯ!
Боб садится на кровати совершенно бодрый — похоже, он и не спал вовсе — и заливается смехом добродушного толстяка. Однако Боб не толст, не смешлив и не добродушен, так что зрелище выходит неестественное и неприятное.
— Все вышло еще веселее, чем я планировал!
Энн сбита с толку окончательно. Не зная и не понимая, что спрашивать или делать дальше, она протягивает Бобу фотографию:
— А это кто? Ты что, педик?
— Это, — Боб подносит поближе к глазам Энн карточку Рича, устаревшую лет на десять: черные кудри, острые «птичьи» черты, — профессор-физик Ричард Фрайерман. Твое задание…
Боб объясняет что-то Энни, то потрясая перед ее лицом (что за манера!) чеком на ее имя, который затем прячет назад в кошелек, то перечислительно отгибая пальцы, то потирая большой об указательный, как бы считая банкноты, то символически вцепляясь самому себе в горло. Энн глядит на него завороженно, кивая время от времени, как бы в знак согласия и понимания. То, что оба собеседника — в чем мать родила, не придает сцене пикантности: разговор слишком поглотил их, чтобы кто-нибудь — сами они или зритель — обращал внимание на подобные мелочи.
Когда Боб заканчивает свои объяснения, Энн решается наконец спросить:
— Ты — шпион?
Боб опять начинает хохотать. Пожалуй, более искренне, чем в первый раз, но не более приятно.
— А чей?
Резидент разводит руками. Говорит он с акцентом, и жаль, что мы его не слышим: зритель давно бы уже догадался, чей Боб агент. Но коль скоро Энн так слаба в чужестранных произношениях…
— Какая разница? Я ведь солгу…Картина 4
— …а проверить ты не сможешь, — повторяет Энни те же слова Ричу. Он продолжает улыбаться и вдруг
РАЗГОВОР ИМЕЛ ПРОДОЛЖЕНИЕ
хватает ее за горло и валит на кровать, крича:
— НА КОГО ТЫ РАБОТАЕШЬ?!
— А ну, руки!.. — Энн привыкла к грубому обращению явно больше Рича, и отлетел он в угол, похоже, в первую очередь оттого, что поразился моментальному преображению Энни. Но сию же секунду девушка опять становится милой и кроткой: — Не бойся, не на немцев. Им бы я сама служить не стала: немцы убили моего брата.
В этих словах есть доля истины: какая разведка платит ей через Боба, Энн, конечно, не знает, но брат у нее действительно был. Именно он растлил ее в четырнадцатилетнем возрасте или по крайней мере думал, что растлил, не зная о подвигах своего дружка Тома. Сам-то Фред, здоровый детина на три года ее старше, боялся и стеснялся всех девушек, кроме своей сестры, знакомой и привычной, как домашний скот.
Когда Америка вступила в Мировую войну, он попросился добровольцем на фронт, и очень может быть, что в самом деле погиб. Во всяком случае, мать пару недель назад звонила Энн (из другого штата! Без причины совершенно особенной этого бы не произошло). Слышно было плохо, не то что интонации не разобрать — слова-то с трудом: «Пришло письмо. Это о Фредди». О Фредди? От Фредди? Но тут связь прервалась. Дожидаться, что мать перезвонит, Энн не стала — ей пора было бежать в варьете; сама потом тоже, разумеется, не перезванивала — с чего бы? Но сейчас брат-фронтовик припомнился ей кстати. На секунду она даже искренне взгрустнула о нем и попыталась вызвать в памяти картинку попривлекательней. Таковых не нашлось: в детстве бил, в отрочестве насиловал — что вспоминать?* * *
— Да вы что, издеваетесь?! — треснул ладонью по столу режиссер так, что переводчица вздрогнула. — Только воспоминаний детства ее нам тут еще не хватает! Какого черта делает все это в сценарии?
— Но вы же сторонник системы Станиславского? — невозмутимо возражает сценарист на своем языке жестов. На сей раз сурдопереводчица озвучивает его вопрос дословно.* * *
Рич смотрит на девушку почти покровительственно и вопрошает:
— А если я сейчас позвоню в ФБР?
Лицо Энн становится таким же, как при чтении чека у Боба: подобная возможность ей раньше просто не приходила в голову. Но неотразимый контраргумент находится быстро:
— Здесь нет телефона.
Лишь вслед за этим Энн вспоминает то, что говорил Боб, и начинает повторять, в точности копируя его жесты: перечислительно отгибать пальцы, потирать большим об указательный, как бы считая банкноты…
Рич усердно кивает, медленно приближаясь к Энн. Он уже принял решение: конечно — в ФБР. Но сперва все-таки сделать то, ради чего он и поднялся с ней в номер.
— И, кроме всего этого, — лицо Энн озаряется небесной улыбкой, — в твой виски я подлила яд.
Рич пятится на несколько шагов.
— Противоядие получишь завтра в оплату за первое донесение.Картина 9
Тот же номер. На кровати — накрытый простыней труп. Рич сидит, облокотясь об эту кровать, на полу, в изорванной одежде, всей позой напоминая брошенную тряпичную куклу.
Боб нависает над жалкой фигуркой физика и с высоты своего роста сбрасывает на голову тому тяжкие валуны слов, каждое из которых как будто вбивает Рича все глубже в пол:
— маньяк
— наркотики
— отягчающие обстоятельства
— пресса
— расследование
— сенсация
— труп
— убийство
— физик! Фрайерман!!!
— хцчшщъыь
— электрический стул
Присаживается на корточки и доверительно кладет руку на плечо Ричу. Рич едва реагирует. Зато лицо самого Боба перекашивает гримаса брезгливого отвращения: это он ненароком задел локтем труп Энни. Но, тут же справившись с собой, резидент продолжает:
— Я могу помочь. В России нет Интерпола.
Рич поднимает голову и медленно поворачивает ее в сторону собеседника:
— Вы и Бандегорово — ТАК?
— Бандегорово — коммунист, — протестующий жест.
Рич резким движением поднимается и отступает на шаг от шпиона:
— Изыди!
Но Боб не исходит. Он только разводит руками:
— Полиции хватит улик. Это, — извлекая из тайника кинокамеру, — только для прессы.
— Нет, вы посмотрите! — восклицает Рич, хотя кому смотреть, если в номере кроме них двоих разве что витает дух Энн. Но и тот потерял уже интерес к развитию событий и никогда не узнает, удалась ли коварная операция по затягиванью Фрайермана в Россию или тому предстоит судебный процесс, а если так, сработает ли заложенная ею, Энни, под Боба мина.
Дух N отлетает все дальше, дальше, покидая временное свое пристанище, туда, где он обязан предстатьКартина 10
по звонку будильника — в нескладном теле, ничем, кроме возраста и пола, не напоминающем Энни. Эта дневная Адежда N немного нелепа, но дух N уже привык к ней настолько, что без колебаний и капризов облачается в свою Адежду.
И вот Nадежда — вся, целиком — уже выскакивает из кровати и первым делом распахивает окно. Шумы Невского проспекта врываются в комнату. Но не на экран. Пародируя, чтобы проснуться, физкультурные движения, Надя чуть не переворачивает журнальный столик, и с него падают том фейнмановских лекций, «Петербург» Белого и видеокассета «Pulp Fiction».
Пора спешить в институт: Надя — единственная девушка в группе ядерных физиков Политеха, пусть не краса, но гордость института. Кому в голову может прийти дурацкая фантазия, что в предрассветный час она представляет себя неотразимой безмозглой проституткой Лас-Вегаса?* * *
— Безобразие! — гремит продюсер. — Это вообще не сценарий! Это черт знает что! Я еще вас аванс вернуть заставлю! Вон!!!
Все продюсерские реплики можно давать в звуке*.КОНЕЦ
------------------------------------------------------------------------
* Курсивом в сценариях немых фильмов выделялись слова, которые должны были появиться как титры на экране.
Апрель 1998
22 мар. 1999 г.
Твой отец
Твой отец часто мрачнеет, глядя на тебя. Твой отец постоянно ругает и наказывает тебя по пустякам и никогда не хвалит твоих рисунков. Зато Милли он просто обожает, балует, как может. Разницы в своем отношении к детям он и не пытается скрывать. Сколько раз скандалила я с ним из-за этого; сколько раз пыталась убедить тебя, что не надо на папу обижаться — он любит тебя не меньше, чем ее, просто девочкам требуется больше ласки, да ведь она же и младше… Я-то знаю, что не в том дело. Я прекрасно вижу, как отцовский взгляд скользит, не замечая, мимо твоих волос и ушей — точно таких же, как у него, — и упирается, застывает, прилипает к глазам и губам. Глаза и губы — не его. Глаза и губы — не мои. В их выражении, в мимике, в улыбке — Рэй. А уж с той поры, как в тебе, на мою беду, проснулся художник, твой отец окончательно перестал мне верить, что я ни разу, ни разу, ни разу не спала с Рэем!
Ах, как он рисовал! Несколько работ Рэя — графических и акварелей — долго висели у нас в доме. Твой отец никогда не просил меня их убрать, но я чувствовала, что это ему было бы приятно, и постепенно-постепенно раздарила все друзьям и родственникам. Особенно жалко было расставаться с моими портретами: их всего два — мое лицо, говорят, рисовать безумно сложно. Но ни на одной фотографии не получалась я так хорошо, а может быть, и не была никогда на самом деле такой красивой, как виделась Рэю и осталась запечатленной на его рисунках. (Эти портреты я отдала своим родителям, чтобы хоть они сохранились на память до поры, когда мне придется прибегать к картинкам на стене, а не к макияжу и косметике, чтобы произвести впечатление на гостя. Так родители потеряли их оба при переезде!)
Мне льстила влюбленность Рэя, его (художника!) преклонение перед моей красотой; за это приходилось порою расплачиваться, выслушивая пересказы какой-нибудь читанной им экзотики — индуистской Книги мертвых, скажем. Впрочем, едва ли не все мужики требуют, чтобы женщина изображала интерес к той не имеющей никакого отношения к реальной жизни ерунде, которая так заботит их самих, — Рэй не был тут несносней прочих. И уж во всяком случае не агитировал меня разделить его странные принципы, которых было у него хоть отбавляй, вплоть до неедения некоторых фруктов — тех самых, которые ты не берешь в рот из-за врожденной аллергии. Про принципы эти свои, происхождение их и смысл рассказывал он много, но таким отвлеченным тоном (как книжку читал), так откровенно не имел ничего общего его голос с жадно пожирающим меня взглядом, что ясно было: произносит он все это, только наивно полагая, будто развлекает меня, и чтобы не молчать перед очередным признанием в любви. Тем более, наверняка Рэй и сам чувствовал: в комплиментах и признаниях он так же угловат и неловок, как и в ласках.
Нет-нет, Рэй ничуть не был мне неприятен. Но ухаживания его я принимала все-таки лишь до известных пределов. Не то чтобы я не любила юного художника, но я любила твоего отца. И хранила верность ему. По крайней мере, в своих глазах: он-то наверняка счел бы вероломными и недопустимыми, узнай о них паче чаянья, даже те почти невинные поцелуи да объятия, в которых я не видела причин отказывать славному мальчику, если уж для него они были чем-то таким существенным. А с отцом твоим мы тогда еще не были женаты. Да, по правде сказать, и не собирались — это ты виноват. Всегда до той ночи мы были так осторожны, а тут… Мистика какая-то, смахивающая на дешевую символику в притчах наивных мудрецов: этой же самой ночью потерял осторожность и Рэй. Но совсем иначе: его машина врезалась на бешеной скорости в бетонную опору. Ужасно!
Всего за пару часов до того мы виделись. Поначалу он не мог скрыть своей мрачности, ревниво расспрашивал о твоем отце: наша связь была уже весьма явной, но мои недомолвки дарили Рэю возможность хранить видимость неведения. А он, хотя и боялся правды, как черт ладана, все требовал каких-то объяснений, каких-то обещаний… Я старалась увильнуть от первых и не была скупа на вторые: не хотела омрачать ему коротких часов наших редких свиданий — а отказаться от всего будет время до следующего раза. Он же принимал все за чистую монету и, измурыжив меня в своих неловких ладонях, укатывал счастливый. Да, я ручаюсь, что Рэй был счастлив, когда, в последний раз чмокнув меня, садился тогда за руль своей машины. И мой прощальный поцелуй достался ему там же, на автостоянке, а не на кладбище: хоронили Рэя в закрытом гробу — так обезобразило его, должно быть, при катастрофе.
Вскоре после похорон он приснился мне — в первый и последний раз: стоял виноватый, будто ворвался в дом без предварительного звонка, вертел что-то в руках — карандаш свой, что ли? «Извини, — говорит, — шел дождь, стекла запотели… Там поворот крутой был, а я отвлекся, и не сразу…» И так говорит все это, как будто передо мной оправдывается. «Понимаешь, я все о тебе думал. О нас… Нет, „нас“ не существует. О вас. С ним». Я открываю рот, чтобы как-нибудь увильнуть от темы, отшутиться по обыкновению, а он жестом останавливает и продолжает: «Когда душа вылетела… Это, знаешь, как по инерции: грудь в руль уткнулась, а для души не помеха, она дальше полетела. А я ведь только о тебе думал. О вас. Страсть к тебе тянула, а ревность — к нему. К вам. И действительно… Вы как раз… Тебе сейчас ребенка не надо бы… Извини. А я вошел… Я не хотел вас застать. Как в замочную скважину… Извини… А на похоронах, а? Боб-то? Эк разошелся!» — и засмеялся. Все.
А через девять месяцев родился ты. Твой отец — сперва он был так рад, так горд своим первенцем… Прости, Рэй, ты же понимаешь — я не могла назвать тебя так. Я даже намекала, но твой отец… И вообще, как ты смеешь от меня чего-то требовать?! Не сумел добиться моей любви ухаживаниями, так решил сыграть на материнском инстинкте, да?! А обо мне ты подумал?! Все мужики — такие эгоисты!22 марта 1999
22 мар. 2000 г.
Прощание с Зурбаганом
— Ничего не попишешь, придется уезжать, — тихо сказал мой миленький, нарушив долгое молчание.
Мы сидели при свечах, отмечая вдвоем день его рождения, цедили вино и слушали доносившиеся из-за стенки фортепьянные минорные аккорды: это два призрака играли в спальне на рояле. Вернее, играл — и довольно сносно — один, а другой, постарше лицом, неподвижно стоял рядом и глядел на нас сквозь дверной проем. Зачем нужно было портить такой чудный праздничный вечер, заводя печальные разговоры? Но мой миленький был в своем репертуаре: слова его прозвучали таким же диссонансом романтичной атмосфере, как долетавшая с улицы крикливая эстрадная музыка. Должно быть, магнитофон орал в доме у Мадонны — у кого еще и быть магнитофону? Не вставая с кресла, я дотянулась ногой до окна (пусть мой миленький полюбуется, получит удовольствие) и захлопнула раму — кричало заткнулось на полуноте. Хотела заодно уж и дверь в спальню затворить, но постеснялась призраков.
Миленький разлил тем временем остатки вина по бокалам, спросил:
— Сходить еще за бутылкой?
Живет он рядом с руинами Римских Бань и в их подвалах (ума не приложу, зачем римлянам в банях нужны были такие подземные лабиринты) оборудовал себе винный погреб. Мальчишки не зарятся на вино: просто не знают, что это такое, — думают, крысиный яд. Я и сама раньше не знала, пока с ними водилась, а не со своим миленьким. Хорошее вино, но одной бутылки довольно. Я отрицательно покачала головой.
— Куда нам ехать?
Видимо, мой миленький понял вопрос буквальнее, чем я его задала, или сделал вид.
— Первое время можно будет пожить у Грэев, — торопливо начал он.
Грэй — фамилия мужа внучки моего миленького. Но он всегда называет их так, по фамилии, как будто речь идет о семье приятелей. Видимо, стесняется того, что его внучка в полтора раза меня старше. А меня это как раз ничуть не трогает: я ведь себя ощущаю, пожив с моим миленьким бок о бок, не на свои годы, а старухой лет тридцати. А он… он тоже себя чувствует тридцатилетним. Так что мы ровесники. И моя старушечья мудрость говорит мне, что ехать никуда не надо — доживем и тут. Поэтому я грубо прервала его словесный поток в самом начале:
— Хочешь к Грэям — поезжай к Грэям. Я останусь тут.
Миленький посмотрел на меня с нежностью и как будто сочувствием. Я думала, он начнет меня уговаривать, и есть чем — какая жизнь в городе, в котором осталось человек пятнадцать жителей? Но он сказал другое:
— Мертвяки приходили.
Я непроизвольно повернула голову в сторону спальни, но призраки, как всегда, когда пытаешься смотреть на них прямо, уже испарились с роялем вместе. А когда музыка прекратилась — и не поймешь.
— Я видела.
— Так, ты уже их видишь, — пробормотал мой миленький и сокрушенно покачал головой. Но это он сказал себе. А мне, помедлив: — Через неделю их сюда больше придет.
Что-то обжигающе горячее словно разлилось из моего сердца по всему телу. Звенящие звездочки разлетелись в голове — сыпанули в глаза и в уши, запершило в горле. Но это прошло почти сразу, и в наступившей тишине стало слышно, как муха прожужжала под потолком и с тихим всплеском вылетела сквозь стену на улицу. По штукатурке разошлись мелкие круговые волны и быстро улеглись.
— Больше… на одного? — Я вдруг осознала, какой по счету день рождения моего милого мы тут справляем: восемьдесят второй.
— На одного? — Он удивленно поднял брови, не понимая вопроса. Потом сообразил и расхохотался — сухо, будто закашлялся. — Еще чего! Мно-ого больше: через неделю — Вальпургиева ночь, вот они и явятся попраздновать.
Я тоже рассмеялась своей глупой догадке — звонко и, надеюсь, достаточно обворожительно, но мгновений пережитого мною только что чувства почти уже свершившейся потери хватило, чтобы избавиться от всяких сомнений.
…Через неделю мы пошли прощаться к Мадонне.
Мадонной ее прозвали за сознательные попытки походить на знаменитую американскую поп-звезду и за то, что поселилась в бывшем костеле Святой Девы Марии на Столбах. Богачка, знаменитость (уж не знаю: я о ней, по крайней мере, раньше ничего не слышала), уставшая от славы, — она единственная переехала в наш город, когда все покидали его. В Зурбагане оставалось к тому моменту всего человек двести. Как мечтала я посмотреть поближе на эту таинственную диву, а уж попасть к ней в гости!..
Оказалось, мой миленький успел свести с ней приятельство, и мечту мою можно воплотить в любой момент. Но, стоило ему нас познакомить, я поняла, что Мадонна эта — обыкновенная вульгарная баба. Разбухшая и полуразложившаяся, точно мертвяк, только и разницы, что ступеньку смерти перескочила. Неужели такая пакость может приглянуться моему миленькому — даже просто для общения? Однако больше-то водить знакомства стало и не с кем, а мой миленький — человек контактный, энергичный; так что я уж старалась ходить в гости вместе с ним.
Признаться, пешком одолеть расстояние до дома Мадонны моему спутнику тяжело. На коляске я бы отвезла его в два счета, но я боюсь даже заикнуться о такой возможности, когда он сам не просит, чтобы не задеть его самолюбия. Вот и теперь мы медленно шагали под руку к бывшему костелу. Особенно беспокоил меня, как всегда, переход через улицу — она там широкая, а машины выскакивают из-за поворота. Конечно, скорее всего, как и прочие призраки, машина исчезнет, не успев соприкоснуться с человеком, но лучше не рисковать. Поэтому мы обходим иногда, когда погода и самочувствие позволяют, с другой стороны Бань — получается длиннее, но спокойнее.
Погода стояла как раз чудная. Мальчишки играли на пустыре за Банями в подобие хоккея на траве, используя вместо одной штанги ворот торчащую из земли римскую колонну, а другую определяя по неведомым мне признакам. Может быть, шайбой-жестянкой следовало попасть прямо по колонне? Не знаю, не похоже… А спросить не могу: меня они, видите ли, игнорируют. Их дело.
Нас деловито обогнала кошка, гордо тащившая в зубах пойманного ею эльфа или стрекозу — я не успела рассмотреть.
Дверь костела была распахнута. Безвкусная музычка, извлекаемая маломощным приемником из эфира, грохотала трубно, отталкиваемая с силой всеми церковными стенами. Мой миленький окликнул хозяйку по имени (что-то итальянское, не могу запомнить, по мне, Мадонна — и Мадонна), и она спустилась к нам с хоров. Приветственно расцеловавшись с гостем, она и меня хотела было отметить своей помадой — едва увернулась.
— Вот, Челита, прощаться пришли, уезжаем, — просипел мой миленький.
— Да ты с ума сошел! — взвизгнула та и замахала руками протестующе и одновременно пригласительно: мол, проходите уже, не стойте на пороге.
Дом Мадонны, конечно, богатством действительно поражает: все церковное убранство осталось на месте, и в свободное пространство вписалась домашняя утварь и мебель. Так, у алтаря стоял круглый обеденный стол и настоящие деревянные стулья, вызывавшие у меня каждый раз прилив восторга: у остальных-то только мягкие кресла в домах. Или железные стулья — в общем, то, что нельзя пустить на дрова.
Пока мы шли к столу и рассаживались вокруг, Мадонна тараторила о каком-то сне, который ей прошлой ночью как раз «что-то подобное и предрекал». Я хотела спросить, не велика ли честь для такого «события», как отъезд старика-соседа, — быть предсказанным в вещих снах, но сдержалась. Мадонна села на свой табурет, и болтовня ее прервалась буквально на полуфразе, как будто она механическая кукла, говорящая только поставленная вертикально.
— Куда едешь-то? — спросила она совсем другим тоном. — К внучке?
Дикая бестактность! Я себе никогда такого не позволяю. Мой миленький нахмурился и ответил ворчливо:
— Только на первое время, перекантоваться. Сами, бог даст, не пропадем.
— Тебе какое-нибудь пособие полагается? Пенсия?
Откуда только эта избалованная судьбою цаца слова-то такие знает?
— Нет. Но мы работать будем.
— Ты будешь работать? Ты — старик! — повысила голос Мадонна. — Пойми наконец: ста-рик! В твоем возрасте…
— А в моем? — спросила я невинным голоском. Меня тут и вовсе в расчет не принимают, как будто я не человек, а мертвяк.
— Она что-нибудь умеет? — осведомилась Челита, так и не взглянув в мою сторону. — Или только…
По счастью, она не докончила фразы. Иначе мой миленький, надеюсь, все-таки влепил бы ей пощечину.
— Она почти успела закончить школу, — пробормотал мой кавалер смущенно, точно в чем-то оправдывался. — Пока школа была. Потом я с ней немного занимался… Химией там…
Ишь чего вспомнил! Действительно, было разок, что у меня в гостях от скуки я дала ему прорешать свою годовую по химии (он постоянно хвастал, что был силен в этой науке лет шестьдесят тому назад). Выпускник Второго Зурбаганского Ремесленного училища и впрямь посрамил нынешнюю школярку, ответив на пару «не взятых» мною вопросов. И долго объяснял, почему превращение ртути в золото проходит прекрасно и известно было еще средневековым алхимикам, а такая же, казалось бы, реакция по получению серебра из кадмия не проходит вовсе. Мне запомнились из всего объяснения пакостное слово «лантаноиды» и гордый блеск глаз моего миленького.
— Устроимся как-нибудь, — убеждал он теперь Мадонну наиграно бодрым голосом.
— Асенька, поднимись наверх, выключи радио, будь добренькой, — соизволила наконец обратиться ко мне наша гостеприимица, приправив эту сомнительную награду, во-первых, поручением, а во-вторых, обращением, которое я терпеть не могу. Мне папа с мамой дали красивое имя, так извольте не сокращать его и не калечить! Когда-то я, правда, расстраивалась, что каждую вторую девчонку в Зурбагане тоже зовут Ассоль, но теперь-то никакой другой девчонки в Зурбагане и нет. Если, разве что, не считать городской дурочки Фрези, что обожает топтаться в каждой луже. Но ее лучше не считать.
Я поднялась на хоры, туда, откуда орал транзистор, и переполошила своим приближением мирно спавших вниз головой ангелков. Те тучей взмыли под купол и стали носиться там рядом со средневековыми фресками, которых снизу я рассмотреть не могла никогда.
Адам и Ева с огромными башками на маленьких тельцах — головастики рода человеческого — стояли под яблоней и жадно тянули рахитичные ручонки не вверх, а к змею. Черт не черт, но кто-то рогатый стоял на горе меньше его роста высотой и грозно указывал на две закругленные сверху таблички в своей руке. Тетка, наполовину превратившаяся в кристалл соли, смотрела на горящий Зурбаган (город был запросто узнаваем по римским постройкам, уже и во времена художника таким же разрушенным, как и сейчас), а ее муж, старикан, чем-то напоминающий моего миленького, улепетывал без оглядки, обняв руками двух молоденьких девиц.
Выключив постылое радио, я втянула ушами тишину так же жадно, как втягиваешь ноздрями свежий воздух, выйдя из помещения навроде дома Мадонны. И тут до меня донесся шепот: собеседники не учли особенности старинных церквей разносить каждый шорох, раздавшийся у алтаря, по всем уголкам здания.
— Куда ты с нею-то лезешь, безумный?
— Обуза… Я знаю, что обуза… Но как же я без нее? Ничего не попишешь…
Меня бросило в жар и в холод одновременно: это я-то тебе обуза, сморчок дохлый?! Школу, видите ли, не кончила, аж полгода не доучилась! Можно подумать, ты, лантаноид гнойный, за аттестат меня лапал! Спасибо, миленький, хоть не бросаешь, пусть и так обреченно: ничего, мол, не попишешь. А Червита-то эта хороша, крыса церковная! Услала меня на минуточку всего — и ну накручивать. Правильно, чего там: куда ты с ней тащишься? Зачем она тебе? Что, девок в большом городе мало? А то лучше возьми вместо нее в Лисс меня — такую распрекрасную-разбогатую-раззнаменитую Мадонну.
Я слетела вниз, обогнав звук собственных шагов по ступенькам.
— А вы, госпожа Фелита, уезжать не собираетесь? — спросила я громко, любезным тоном, возвращаясь к столу.
Мадонна посмотрела на меня замученными, несчастными глазами и коротко кивнула:
— Собираюсь. Нечего мне тут делать, — и продолжила, обращаясь уже только к моему миленькому: — Я сказать не успела, так ты меня своими планами огорошил. Почудила, поскрывалась от репортеров — и будет. Я уже и чемоданы паковать стала. Она, поди, там наверху видела. Из Голливуда пишут…
Очень мне надо чужие чемоданы высматривать. Я подошла к своему спутнику, наклонилась к его уху, одновременно просовывая уже ладонь ему под мышку, чтобы помочь встать:
— Пойдем, пора уже, что засиживаться, — это шепотом. И громко: — Ну, всего вам доброго, госпожа Чевита. Пора нам: тоже чемоданы паковать будем.
— Если вдруг найдем чемоданы и что паковать, — вставил мой миленький. — Ну, прощай, Челита.
Он попытался сделать шаг к ней, но я уже настойчиво тащила его к выходу. В самых дверях остановилась на минутку, развернулась (полюбуйся, распрекрасная Мадонна, моим контуром: ты о такой фигурке даже в свои лучшие годы и не мечтала), звонко выкрикнула:
— Удачи вам, госпожа Челица, счастливо добраться до Голливуда! Будете в Лиссе…
— Не буду. — И это все.Сборы заняли два дня. Чемодан все-таки нашелся. И чем его набить до отказа и неподъемности — тоже. Двое мальчишек, бесшумных, как мертвяки, возникли рядом со мной, стоило нам с миленьким выйти из дому (в последний раз!). Не говоря ни слова, они приняли у меня из рук чемодан и тащили его до самой автобусной остановки, а там, опять же подобно призракам, исчезли раньше, чем я успела сказать «спасибо».
На автобусной остановке я не выдержала и разревелась:
— Я не могу! Я не должна!.. Здесь родители, здесь все…
Мой миленький гладил меня по голове, как двухлетнего ребенка, и утешительно бормотал:
— Ничего, ничего, вот увидишь: большой город, много людей, ты даже и представить себе не можешь жизни там.
На минуту ему удалось меня успокоить, но новая волна слез оказалась еще пуще прежней и даже прорвала плотину, сдерживавшую ни разу до тех пор не высказанный главный притаившийся во мне страх:
— Ты там меня бросишь!..
— Ну что ты, милая, ну что ты… Ну куда ж я от тебя… — засуетился он и вдруг усмехнулся и закончил фразу: — Без инвалидной коляски.
Тут подошел микроавтобус.
— Не наш?
— Вряд ли, — ответила я, всхлипывая, и привычным жестом перекрестила машину. В отличие от предыдущих, эта не рассыпалась в прах. — Наш.
— Два до Лисса, — сказал мой миленький шоферу, вскарабкиваясь в автобус, и протянул пожелтевшую ассигнацию с масляным пятном. Тот недоверчиво повертел ее в руках и молча вернул пассажиру.
— Девушка, тоже едете? Ну так садитесь же! Дверь плотнее закрывайте! — Ко мне он обращался с какой-то нарочитой резкостью.
До границы Зурбагана доехали молча. Мой миленький сжимал мое колено и неотрывно смотрел на дорогу. Я пыталась ловить последние, должно быть, в жизни пейзажи родного города: руины античные, средневековые, современные были для меня сейчас в равной степени прекрасными и родными. Шофер насвистывал печальный мотив, показавшийся знакомым. Ну точно: именно эту мелодию играл на днях мертвяк на рояле.
— А в Лисс — к кому едете? — нарушил молчание водитель, как только выехали на магистраль.
— К внучке, — ответил мой миленький и как-то вмиг превратился в того, кем и был на самом деле: немощного, немного нелепого старика. Он не может больше жить самостоятельно и поэтому перебирается к внучке. А сопровождающая его девчонка — шустрая домработница, заботливая соседка, добрая попутчица… Ей семнадцать лет, большой полнокровный город Лисс ждет ее с распростертыми объятиями, и смешно даже думать, что она останется рядом… Старик зашелся в приступе кашля. Впрочем, может быть, и смеха: я никогда не могла различить.22 марта 2000